Институт России  Портал россиеведения 

 http://rospil.ru/

 

 

Каталоги  Библиотеки  Галереи  Аудио  Видео

Всё о России  Вся Россия  Только Россия  

Русология   Русословие   Русославие

 

Главная   Гостевая   Новости портала   О портале   Библиотека "Россия" 

Каталог "Россия в зеркале www"  Блог-Пост  Блог-Факт

 

Мы любим Россию!

 

Русское самосознание * Русские * Русский вопрос

 

Создание наций. Россия

 

Глава 6 из книги Ивэра Нойманна Использование «Другого»:

Образы Востока в формировании европейских идентичностей

 


Главы 2 и 3 были посвящены использованию «Другого» в процессе формирования коллективной идентичности Европы, а главы 4 и 5 — использованию «Другого» при создании регионов. Эта глава и следующая будут посвящены использованию «Другого» в процессе формирования национальной идентичности. Напомню, что исходным пунктом рассуждений в главе 4 послужил тот факт, что многие ключевые теоретические положения были сформулированы при анализе создания наций, и затем в свете этих положений обсуждалась проблема регионов. Поскольку создание регионов ранее не рассматривалось с точки зрения той роли, какую в этих конкретных случаях формирования идентичности сыграло отношение «Я/Другой», я счел, что имеет смысл это сделать. Однако в случае наций производство знания за последние пятнадцать лет успело теоретически и практически продемонстрировать, как это происходит. Тем не менее, есть три причины, по которым я предлагаю вашему вниманию две главы, посвященные проблеме создания наций.

Прежде всего, поскольку основная цель этой книги — продемонстрировать функционирование отношений между «Я» и «Другой» на всех уровнях формирования европейских идентичностей, то вряд ли разумно было бы оставить без рассмотрения тот уровень, который, по-видимому, чаще всего активизируется в большинстве контекстов и которому приписывается наибольшее политическое значение. Если этот довод кажется слишком формальным, можно указать вторую, содержательную причину. В подзаголовке этой книги определена ее основная тема: насколько «Восток» был важен для формирования европейских идентичностей. В Европе Турция и Россия конструировались как «Другие», причем воплощением инакости был «Восток». Репрезентация Северной Европы после холодной войны включала в себя реинтерпретацию бывших «восточных» стран — Эстонии, Латвии и Литвы — как «северных». Конструирование Центральной Европы включало в себя не только представление о «восточном» прошлом как о периоде рабства, но также и о ряде попыток приписать относительному географическому положению (Австрия vs. Словения, Словения vs. Хорватия, Хорватия vs. Сербия, Сербия vs. Босния) специфичное политическое значение «восточности», балканской «отсталости». На это можно возразить (что и было сделано в главах 1 и 3), что отождествление «Востока» с якобы линейным прошлым «Запада» является по сути своей актом формирования идентичности путем конструирования «Другого». Еще можно продемонстрировать, как сообщества, из которых делают «Другого», обходятся с таким положением дел в собственной дискурсивной практике. Именно это я и пытаюсь сделать в настоящей главе и в главе 7, посвященным двум нациям — русской и башкирской.

Русская нация в течение почти двух столетий репрезентировалась как «Восточная» (см. главу 3). С другой стороны, башкирская нация, можно сказать, не репрезентировалась вообще, вероятно, именно потому, что, если так можно выразиться, автоматически рассматривалась в качестве безусловно «восточной» и оказывалась — социально и политически — полностью вне Европы, хотя географически она расположена к западу от Уральских гор, которые считаются восточной границей Европы. В научной литературе по проблемам идентичности много говорят о необходимости обратиться к скрытым сторонам в формировании идентичности, вывести на передний план то, что было утаено, и о необходимости дать слово маргиналам. Этого можно добиться, включив анализ Башкортостана в книгу о репрезентациях европейских идентичностей.

Помимо двух причин — формальной и содержательной — существует третья, методологическая причина: рассмотрение двух дополнительных случаев позволяет взглянуть на проблему еще с двух точек зрения. В главе 2, посвященной «Турку», мы видели, как создание «Другого» становится способом сплочения «Европы» при помощи пространственной экстернализации. В главе 3, посвященной России, было показано, что «Другой» может конструироваться путем пространственной и временнуй маргинализации: Россия репрезентировалась как явление, пограничное по отношению к Европе не только в пространственном, но и в хронологическом измерении. В главе 4, посвященной Северной Европе, основной упор был сделан на то, каким образом государственные «Я» пытаются — политически и географически — присвоить себе роль центра внутри более широкого регионального «Я». В главе 5, посвященной Центральной Европе, я показал, как одно «Я» формируется, пытаясь оторваться от другого «Я», представленного в качестве «Другого» (Восток, страны Варшавского Договора), чтобы присоединиться к третьему «Я» (Запад, НАТО, ЕС). В этой главе я сосредоточусь на том, как представление Европы в качестве «Другого» превращается в способ борьбы за политическое господство, которую ведут между собой две саморепрезентации русского «Я»1. В следующей главе, посвященной Башкортостану, я рассмотрю вопрос о том, как репрезентации русских и татар выступают для башкирского «Я» в качестве одновременно внешних и внутренних «Других». В различных процессах формирования идентичности доминируют различные виды конструирования «Другого», которые требуют различных интерпретаций.


Западники против националистов

Кое-кто на Западе пытается «исключить» из Европы Советский Союз. То и дело будто ненароком ставят знак равенства между понятиями «Европа» и «Западная Европа». Но подобные ухищрения ничего не могут изменить в существующих географических и исторических реальностях. Связи России с другими европейскими народами — торговые, культурные, политические — уходят в глубь веков. Мы — европейцы. С Европой Древнюю Русь связало христианство <...> История России — органическая часть европейской истории (Горбачев 1987: 200).

Так заявил Михаил Горбачев, последний генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза, в своей книге «Перестройка и новое мышление». По мере того, как попытки перестроить (т.е. реформировать) советскую модель открывали вакуум в самом центре страны, дискурс о том, как государство, которое все чаще стали называть Россией, должно соотноситься с современными западными моделями (в данном случае с плюрализмом и капитализмом), выходил на первый план в политике в целом. Неотъемлемой частью перестройки был поднятый Горбачевым вопрос об отношениях Советского Союза с Западной Европой. Тем самым была санкционирована законность споров на эту тему, законность, которая в предыдущие шестьдесят с лишним лет советского дискурса была по меньшей мере призрачной.

Лозунг «общего европейского дома», рожденный дипломатической практикой начала 1980-х, стал центральным в российском политическом дискурсе2. Новые репрезентации русской идентичности повлекли за собой политическую борьбу за способы отмежевания России от Европы (а также от Азии, см.: Hauner 1990). Русский дискурс о Европе столкнул западников с националистами.

Новое западничество сформировалось на основе диссидентского движения и движения коммунистов- реформаторов из горбачевского окружения. Их представления о Европе носили преимущественно культурологический характер: акцент был сделан на либеральных идеях о неотъемлемых правах личности и об ограничении прав государства по отношению к гражданину, причем эти идеи мыслились как общая политическая цель всего человечества. России не приписывалось моральное превосходство над Европой. Скорее, она представлялась потенциально равной Европе, а в некоторых аспектах — временно отстающей.

Например, писатель Чингиз Айтматов в своем выступлении на I Съезде народных депутатов, который состоялся летом 1989 года, сказал, что Советскому Союзу нужно учиться строить новый тип социализма у «процветающих правовых обществ Швеции, Австрии, Финляндии, Норвегии, Голландии, Испании, наконец, Канады за океаном» (Айтматов 1989: 290). Более того, на той же сессии Съезда советник Горбачева Александр Яковлев сказал тележурналисту, что парламенты в других странах существовали десятилетиями и у них совершенно другие традиции, и если на Западе написано много томов о процедурных вопросах, то для нас это всё внове. Русские, сказал Яковлев, должны научиться демократическому профессионализму, демократии и терпимости к чужим мнениям и мыслям (см.: Brown 1990: 60). Некоторые западники связывали необходимость подражать Западу и учиться у него с вопросом о праве на членство в мировой «цивилизации». Считая, что именно так должны складываться отношения между Россией и Европой, западники подчеркивали, что основной проблемой, очевидно, является нехватка «европейской демократической сознательности» у самого русского народа: «У цивилизованной демократии никогда не было хороших шансов в этой стране», — писала Лилия Шевцова в конце 1990 года (Shevtsova 1990: 4); Хайнц Тиммерманн цитирует телевизионное выступление высокопоставленного чиновника Николая Шишлина от 21 июля 1990 года, который говорил, что Германия может помочь вхождению Советского Союза в мировую цивилизацию (Timmermann 1992: 58). Летом 1991 года в статье с шокирующим названием «Я — русофоб» Андрей Новиков писал:

Сегодня модный вопрос — «вестернизация». Как бы нам за три пятилетки стать Европой. Проделать путь, который Запад проделал за пять столетий? И вывод сам собой напрашивается: никак. Если в XIX столетии не утвердилось либеральное сознание, откуда оно возьмется сейчас? А если нет либерального сознания — могут ли быть либеральные институты демократии? И тогда — каким видится «возвращение» в лоно мировой цивилизации тем, кто говорит о «новом мышлении» и конце холодной войны? Толпы одичалых варваров, с вкладышами в паспортах штурмующие советско-польскую границу, прихватив по деревенской иконке, чтобы за кордоном продать ее за сто долларов? Нет, не с нашей стороны встанет стена, а со стороны Запада, — стена, подобно той, которую американцы установили на границе с Мексикой (Новиков 1991: 14)3.

Эти авторы заявляли о себе как о представителях исчезающего вида русских европейцев, каким-то образом умудрившихся пронести факел цивилизации сквозь якобы неевропейские сумерки российской массовой культуры. Новиков доходит до того, что предлагает установить отношения между Россией и Европой, основанные на изоляции, — не потому, что он этого хочет, а потому, что, как он утверждает, неевропейские части России этого заслуживают и Европе необходимо от них отгородиться.

Другие западники, вероятно, предвидя политический тупик, в который могут завести подобные отношения с Европой, настаивали на необходимости заменить исчезающую идентичность Советской России какой-то другой и выдвинули лозунг «Евразии». Например, когда летом 1989 года историка Михаила Гефтера спросили, не правда ли, что русские, «ощущая себя Европой», всегда «оспаривают все европейское», он ответил: «Мы же — не страна. Мы — страна стран… кентавр от роду», и поэтому мы зависим от развития всего человечества (Гефтер 1989).

Хотя Гефтер — тоже западник, его аргументация отличается от аргументации Новикова. Гефтер не стремится растворить Россию в Европе, а хочет вместо старой советской коммунистической идентичности сформировать новую. В этом начинании Гефтер не одинок. Так, идея «евразийской судьбы» Советского Союза уже проскальзывала в работах специалистов по международным отношениям. Например, в поисках стратегической цели советской внешней политики, которая должна была прийти на смену идеологической борьбе с Западом, Владимир Лукин выступил с идеей
создания европейского сообщества от Атлантики до Урала на западе и присоединения к процессу тихоокеанской интеграции на востоке. Если это удастся — мы станем мостом между двумя «Европами». Может быть, сейчас это звучит утопически, но такой вариант представляется мне наиболее реалистичным для нас, возможно, единственным путем обеспечения внешнеполитических условий достойного вхождения нашей страны в следующее тысячелетие (Бовин, Лукин 1989: 67).

Западники предлагали строить отношения с Европой на основе двух различных вариантов партнерства. Одни выступали в защиту «возврата к цивилизации», т.е. таких отношений с Европой, при которых Россия рассматривалась как ученик, у которого отсутствует четкая, отличная от Европы идентичность, а другие считали, что вряд ли в России может получить массовую народную поддержку программа, основанная на правах личности, рыночной экономики и политического плюрализма. Вместо этого в качестве групповой идентичности для государства, в основе которого лежит Россия, они предложили лозунг «Евразии», который, по их мнению, мог бы обеспечить поддержку более тесным отношениям с Европой со стороны электората.

Несмотря на то, что в конце 1980-х и в начале 1990-х годов в российском дискурсе о Европе доминировали западники, присутствие националистической оппозиции все же давало о себе знать. В декабре 1987 года общество «Память» выступило с утверждением, что в России усиливается активность «врагов», которые внедряются во все местные организации КПСС, ведущей силы СССР. Эти темные элементы, спекулирующие на лозунгах и фразеологии КПСС, на практике ведут борьбу с коренным населением страны и уничтожают национальный облик народа. Они реанимируют троцкизм, чтобы дискредитировать социализм, посеять хаос в государстве и открыть шлюзы западному капиталу и западной идеологии (см.: Duncan 1989: 597). В русском дискурсе внутренний «Другой», противопоставленный «коренному населению», немедленно опознается как «евреи». В том же антисемитском духе написана статья Игоря Шафаревича, в которой он нападает на клеветников России, воспринимающих ее как азиатскую деспотию, населенную рабами, и утверждающих, что коммунистическое государство было всего лишь последним в ряду тоталитарных режимов. Шафаревич отметил, что идея тоталитарного государства была выработана на Западе Гоббсом и другими философами, а вовсе не возникла в России, так же, как идея социализма, которая «не имела никаких корней в русской традиции вплоть до ХIX века. В России не было авторов типа Мора и Кампанеллы» (Шафаревич 1989: 171)4. Таким образом, заключает он, характеристики, которые очернители России выделяют как «типично русские», были совсем не русскими, наоборот, они были «как бы платой за вхождение России в сферу новой западной культуры» (Там же: 171). Для Шафаревича западничество — источник всех российских проблем:

По всем признакам многопартийная западная система — уходящий общественный строй. Ее роль в Истории можно оценить очень высоко: она принесла с собою гарантию внутреннего мира, защиту от правительственного террора (но не от «красных бригад»), рост материального благосостояния (и угрозу экологического кризиса) (Шафаревич 1989: 171).

Тем не менее, очернители России стремятся навязать эту систему России и хотят осуществить это намерение в форме «оккупации», пишет Шафаревич. Такие люди, как тележурналист Невзоров, высказывались еще более откровенно. У перестройки нет будущего, утверждал он, поскольку это слишком западная идея. Запад не может подавить русскую душу. Русский народ все еще способен творить чудеса, как в Великую Отечественную войну, когда голодные и безоружные русские победили врагов. Никому не дорого существование русского народа. Вот почему мы должны танками защищать культуру и православие — иначе их раздавят. Нам нужно спасать любимую родину и расправиться с демократами — иначе они разграбят Россию (Rahvaleht [Tallinn]. 1991. 19 mai).

Эльгиз Поздняков жалуется, что «болезнь „европейства“, „западничества“ занес в Россию» Петр I (Pozdnyakov 1991: 46)5. С этого времени, заявляет он, многие русские смотрели на Россию глазами внешнего, а не внутреннего наблюдателя. «Западники» считали, что судьба России связана с европейской цивилизацией, а в противном случае у России вообще нет судьбы. Они ошибались. Особая судьба России состоит в том, чтобы быть сильным государством, способным поддерживать равновесие между Востоком и Западом. Это задача «жизненно важная и для России, и для всей планеты» (Pozdnyakov 1991: 46; здесь заметен контраст с представлениями о России, которые в те же годы выдвигались в центральноевропейском дискурсе, рассмотренном в главе 5). И Поздняков далее пишет, что

Россия не может вернуться в Европу, потому что никогда к ней не принадлежала. Россия не может к ней присоединиться, потому что она является частью другого — культурного и религиозного — типа цивилизации… Все попытки объединить нас с западной цивилизацией и даже принудить нас присоединиться к ней, предпринимавшиеся в прошлом, приводили к поверхностным заимствованиям, иллюзорным реформам, бессмысленному расточительству и нравственной деградации… В природе не существует такой вещи, как «общая цивилизация». В действительности этот термин выражает претензии западноевропейской цивилизации на исключительные права и на вселенское значение (Pozdnyakov 1991: 49, 54).

Риторика других националистов была основана не на необходимости сильного государства, а на необходимости духовного возрождения. Например, в 1990 году Александр Солженицын опубликовал пространную филиппику против модерности. Россия не должна тратить свои силы на то, чтобы быть сверхдержавой — она должна стремиться обрести духовную ясность. Свободные выборы и многопартийная система, по Солженицыну, приносят вред органическому русскому народу. Россия должна сосредоточиться на обустройстве своего собственного, а не общего европейского дома (Солженицын 1990).

Годы 1992 и 1993 были поворотными в русском дискурсе о Европе. Поскольку ставки были очень высоки, а две репрезентации европейского «Другого» радикально несовместимы, то вопрос стоял о том, как будут складываться отношения между этими репрезентациями. Казалось, что есть две крайние (и в силу этого довольно маловероятные) возможности: либо возникнет монологическая ситуация, в которой одна репрезентация подавит другую, либо начнется гражданская война. Вместо этого последовало двустороннее диалогическое развитие. Во-первых, перегруппировка коммунизма как политической силы потребовала сплава националистической репрезентации с целым рядом ключевых идей и организационных ресурсов бывшего коммунистического режима. Краеугольным камнем для КПРФ стала идея национальной, духовно крепкой государственности (Зюганов 1994: 42). Это представление о России было высказано в книгах председателя КПРФ Геннадия Зюганова «Держава» (Зюганов 1994) и «Россия — родина моя: идеология государственного патриотизма» (Зюганов 1996). Сами заглавия этих книг подчеркивают националистическую составляющую новой коммунистической идеологии. Другие варианты националистической репрезентации были оттеснены на периферию политической жизни. «Другими» в этой репрезентации служили, вместе с враждебным Западом, силы космополитизма и глобализации, которые, как утверждалось, Запад привел в движение и продолжает контролировать.

Во-вторых, в 1992 и 1993 годах завершилось противостояние между западничеством и национализмом: политическая сила националистической репрезентации начала работать на западническую репрезентацию, освобождая ее от «романтической» тенденции однозначного подражания «Западу» как единому целому. Таким образом, хотя западники контролировали ряд ключевых материальных и организационных ресурсов, западническое представление о России не могло вытеснить националистическое. Европейский дискурс о России, рассмотренный в главе 3, поможет нам понять, почему этого не случилось. Несмотря на дискурсивную деятельность Горбачева, Россия не была признана европейской страной по ряду ключевых социальных, политических и экономических параметров.

Русские западники не смогли занять центрального положения в русском дискурсе, в том числе потому, что их попытки заставить Европу воспринимать Россию как «нормальную» европейскую страну ни к чему не привели. Может быть, это так, но это не объясняет, почему западническая репрезентация так кардинально изменилась. Чтобы это выяснить, необходимо понять, что произошло в самом русском дискурсе: как случилось, что националистическая репрезентация смогла занять в нем столь сильные позиции, несмотря на нехватку организационных и материальных ресурсов. Это произошло, как мы увидим, благодаря тому, что националистическая репрезентация обрела цельность, взяв на вооружение риторику единой, достойной гордости национальной истории, которая рождала националистические чувства якобы того же рода, что и те чувства, которые легли в основу националистической репрезентации, создающей эту историческую риторику.

В своей дискурсивной деятельности националисты могли пользоваться этим символическим капиталом. Сначала западничество было принуждено вступить в диалог с национализмом, а затем и трансформироваться в сторону большей совместимости с последним. Другими словами, русский дискурс отличался негибкостью, которую западничество не смогло преодолеть, и столкнувшись с этой негибкостью, оно само претерпело трансформацию. Поскольку национализм черпал свои силы из нарративов о самом себе и своей роли в русской истории, то для того, чтобы понять изменения, произошедшие в русском дискурсе, нужно рассмотреть эти нарративы и эту историю, а не ограничиваться анализом общеевропейского дискурса.


Истоки националистической репрезентации России

Было бы ошибкой считать, что русские споры о Европе начались в 1980-е и 1990-е годы как уникальная реакция на постсоветские проблемы. Напротив: конфликт между западниками и националистами прослеживается в самиздатовской литературе 1960-х и 1970-х годов с такой же ясностью, как в дореволюционной литературе. Поразительнее всего то, что цитированная выше брошюра Солженицына «Как нам обустроить Россию» (1990) почти дословно воспроизводит тезисы двух его самиздатских статей, напечатанных в сборнике «Из-под глыб» (Солженицын [1974] 1992). Конечно, даже если бы он просто перепечатал те же самые статьи, это не означало бы, что статьи остались «теми же самыми» во всех отношениях, поскольку их дискурсивный контекст стал совершенно другим. Тем не менее, здесь есть преемственность, которую нужно подчеркнуть, несмотря на риск принять изменяющееся за неизменное.

Самиздатские статьи Солженицына были направлены против западников, прежде всего против Андрея Сахарова, которого Солженицын корит за механическое повторение ложных западных идей о свободе:

Уж Запад-то захлебнулся от всех видов свобод, в том числе и от интеллектуальной. И что же, спасло это его? Вот, мы видим сегодня: на оползнях, в немощи воли, в темноте о будущем, с раздерганной и сниженной душой. Сама по себе безграничная внешняя свобода весьма далеко не спасает нас. Интеллектуальная свобода — очень желанный дар, но как и всякая свобода — дар не самоценный, а проходной, лишь разумное условие, лишь средство, чтобы мы с его помощью могли бы достичь какой-то другой цели, высшей (Солженицын [1974] 1992: 15–16).

Солженицын начисто отверг предложение Сахарова ввести многопартийную систему. «Общество, где действуют политические партии, не возвышается в нравственности... и маячит нам поиск: а нельзя ли возвыситься и над парламентской много- или двухпартийной системой? Не существует ли путей непартийного, вовсе беспартийного развития наций?» — спрашивает Солженицын, и сокрушается, что в западничестве, которое распространено в кругах, настроенных критически по отношению к Советской власти, сказывается наша традиционная пассивная подражательность Западу: пути для России могут быть только повторительные, напряженье большое искать иных. Как метко сказал Сергей Булгаков: «Западничество есть духовная капитуляция перед культурно сильнейшим» (Там же: 17)6.

Если эта статья Солженицына была направлена против Запада и русских западников, то другая его статья, напечатанная в сборнике «Из-под глыб», была обращена против «национал-большевиков». «Мистически спаянная в общности вины нация, — писал Солженицын, — направлена и к неизбежности общего раскаяния» ([Там же: 96).

Если кому-то покажется, что это случайная вспышка националистического мистицизма, то можно процитировать еще одну статью из того же сборника, в которой цитата из Библии приведена в доказательство мысли о том, что нации созданы Богом:

Но если нация — соборная личность, от Бога получающая свое бытие, то ее нельзя определять ни как «историческую общность людей», ни как «силу природную и историческую» (Вл. Соловьев). Нация есть один из уровней иерархии христианского космоса, часть неотменимого Божьего замысла о мире. Не историей народа создаются нации, но нация-личность реализует себя в истории народа, или, другими словами, народ в своей истории осуществляет мысль Божию о нем (Борисов [1974] 1992: 170).

Солженицын, однако, настаивает, что не всякий национализм достоин поддержки.

Даже и более жесткая, холодная точка зрения, нет — течение, определилось в последнее время. Вот оно (обнаженно, не искаженно): русский народ по своим качествам благороднейший в мире, его история ни древняя, ни новейшая не запятнана ничем, недопустимо упрекать в чем-либо ни царизм, ни большевизм; не было национальных ошибок и грехов ни до 17-го года, ни после; мы не пережили никакой потери нравственной высоты и потому не испытываем необходимости совершенствоваться; с окраинными республиками нет национальных проблем и сегодня, ленинско-сталинское решение идеально; коммунизм даже не мыслим без патриотизма; перспективы России-СССР сияющие; принадлежность к русским или не русским определяется исключительно кровью, что же касается духа, то здесь допускаются любые направления, и православие — нисколько не более русское, чем марксизм, атеизм, естественно-научное мировоззрение или, например, индуизм; писать Бог с большой буквы совершенно не обязательно, но Правительство надо писать с большой. Все это вместе у них называется русская идея. (Точно назвать такое направление: национал-большевизм.) (Солженицын [1974] 1975: 100–101)7.

Филлипика Солженицына против «национал-большевиков» свидетельствует о том, что сегодняшние националисты-государственники также имели предшественников в 1960-х. Но этот внутренний спор между духовными и государственническими националистами имеет еще более долгую историю. Следы его можно обнаружить в русской полуофициальной жизни 1910-х годов; вокруг «русской идеи» разворачивались политические споры в предреволюционное десятилетие. В первые годы после революции духовный национализм был представлен именами Николая Бердяева, чьи идеи сегодня отнюдь не случайно возрождаются в России, а также других авторов, опубликовавших свои работы в книге, которая вышла в 1909 году под заглавием «Вехи» и немедленно стала общей точкой отсчета в этой дискуссии. Государственный национализм был представлен, кроме того, евразийцами, кружком русских интеллигентов-эмигрантов.

В опубликованной в 1920 году книге «Европа и человечество» князь Николай Сергеевич Трубецкой раскритиковал саму идею о том, что Россия и другие неевропейские страны должны видеть в Европе политический и экономический образец. До революции, писал Трубецкой, мысли о том, что увлечение Европой было для России исторической ошибкой, казались «почти органически неприемлемы» «для большинства европейски образованных людей» (Трубецкой 1920: iii–iv). Но «европейская культура не есть культура человечества. Это есть продукт истории определенной этнической группы» и «так называемого европейского „космополитизма“, который правильнее было бы называть откровенно общероманогерманским шовинизмом» (Там же: 5, 6). Если народ выбирает курс на европеизацию, утверждает Трубецкой, то ему приходится связывать все свое развитие с европейскими образцами и «отказываться от тех из своих открытий, которые не могут получить признания в Европе». Поскольку европеизация — неравномерный и многоступенчатый процесс, то европеизированные народы будут ослаблены и «расчленены» на конфликтующие «части» социальным и возрастным (межпоколенческим) напряжением. Пострадает национальное единство. И ради чего? Независимо от того, сколько будет приложено сил, некоторые специфические черты народа сохранятся, и он «с европейской точки зрения всегда может рассматриваться как „отсталый“» (Там же: 64). В результате «только правители и руководящие политические круги» сохранят национальное мировоззрение, а остальной народ будет деморализован и потеряет уверенность в себе (Там же: 65).

Это положение дел будет усугублено спорадическими попытками «отсталого» народа собраться с силами и сделать рывок, чтобы «нагнать» европейцев. «В короткое время народу нужно пройти тот путь, который романогерманцы прошли постепенно и в течение более долгого промежутка времени».

Последствия такой скачущей «эволюции» поистине ужасны. За каждым скачком неминуемо следует период кажущегося (с европейской точки зрения) застоя, в течение которого надо привести в порядок культуру, согласовать результаты, достигнутые путем этого скачка в определенной сфере жизни, с остальными элементами культуры (Трубецкой 1920: 67).

Неизбежным результатом становится цикл, состоящий из периодов «прогресса» и «застоя». «Итак, — заключает Трубецкой, — последствия европеизации настолько тяжелы и ужасны, что европеизацию приходится считать не благом, а злом» (Там же: 69–70).

В разногласиях между духовными и государственническими националистами 1920-х годов можно услышать эхо давнего, состоявшегося в 1880-е годы спора между Николаем Данилевским и Владимиром Соловьевым. Данилевский изложил свои взгляды в трактате «Россия и Европа», который завершается так:

В продолжение этой книги мы постоянно проводим мысль, что Европа не только нечто нам чуждое, но даже враждебное; что ее интересы не только не могут быть нашими интересами, но в большинстве случаев прямо им противоположны. Из этого, однако, еще не следует, чтобы мы могли или должны были прервать всякие сношения с Европой, оградить себя от нее Китайской стеной; это не только невозможно, но было бы даже вредно, если бы и было возможно. Всякого рода сношения наши с нею неизбежно должны быть близкие; они только не должны быть интимными, родственными, задушевными. В политическом отношении не может быть другого правила, как око за око, зуб за зуб, — отмеривание тою же мерою, которою нам мерят. Но если невозможно и вредно устранить себя от европейских дел, то весьма возможно, полезно и даже необходимо смотреть на эти дела всегда и постоянно с нашей особой, русской точки зрения, применяя к ним как единственный критерий оценки: какое отношение может иметь то или другое событие, направление умов, та или другая деятельность влиятельных личностей к нашим особенным русско-славянским целям; какое могут они оказать препятствие или содействие им. К безразличным в этом отношении лицам и событиям должны мы оставаться совершенно равнодушными, как будто бы они жили и происходили на Луне; тем, которые могут приблизить нас к нашей цели, должно всемерно содействовать — и всемерно противиться тем, которые могут служить ей препятствием, не обращая при этом ни малейшего внимания на их безотносительное значение, — на то, каковы будут их последствия для самой Европы, для человечества, для свободы, для цивилизации (Данилевский [1869] 1888: 480–481).

Соловьев возражал, что Данилевский ошибается, полагая, будто враждебность Европы к России рождена завистью умирающей культуры к своему преемнику. Скорее наоборот, враждебность Европы — собственного российского производства, она спровоцирована такими явлениями, как книга Данилевского:

Европа с враждою и опасением смотрит на нас потому, что, при темной и загадочной стихийной мощи русского народа, при скудости и несостоятельности наших духовных и культурных сил, притязания наши и явны, и определенны, и велики. В Европе громче всего раздаются крики нашего «национализма», который хочет разрушить Турцию, разрушить Австрию, разгромить Германию, забрать Царьград, при случае, пожалуй, и Индию. А когда спрашивают нас, чем же мы — взамен забранного и разрушенного — одарим человечество, какие духовные и культурные начала внесем во всемирную историю, — то приходится или молчать, или говорить бессмысленные фразы (Соловьев [1888–1891] 1989: 395).

Россия, продолжает Соловьев, должна понять, что ее отношения с Европой являются братскими. Вместо того, чтобы ругать Европу, она должна исповедаться в своих грехах и привести в порядок свой собственный дом. Памятуя о своем историческом предназначении, она должна собраться и вступить на путь духовного усовершенствования. Действительно, с тех пор как ранние русские националисты адаптировали германское романтическое националистическое мышление для собственных целей, существует противоречие между теми, кто придает первостепенное значение божественной силе народа, и теми, кто придает первостепенное значение силе государства (Schelting 1948; Walicki 1975; может быть, это противоречие возникло еще раньше, ср.: Cherniavsky 1958). Подновленный российский коммунизм сумел соединить обе эти тенденции в своей репрезентации России и использовать их в дискурсивной работе вопреки агрессивно антидуховной истории самого коммунистического движения. Это большое достижение.


Истоки западнической репрезентации России

Если обратиться к вопросу об истоках сегодняшнего российского западничества, немедленно сталкиваешься с проблемой: к какой категории отнести сталинизм? Начиная с Бухарина и Троцкого, коммунисты-антисталинисты утверждали, что Сталин вовсе не был западником, а был, скорее, азиатским деспотом. Бухарин, например, критиковал сталинскую программу ускоренной индустриализации как политику «в русле старой России» и часто называл ее «азиатской». Самого Сталина он именовал в частных беседах Чингисханом (см.: Cohen 1974: 191). Эта репрезентация присутствует и в современном дискурсе: например, Евгений Стариков утверждает, что при Сталине азиатская патерналистская модель общества вытеснила европейскую модель гражданского общества (Starikov 1989).

Сталинская репрезентация Советской России и Советского Союза, наоборот, преподносила себя не как «азиатскую» модель, а как высшее воплощение европейской мысли. И все-таки в главном манифесте сталинизма — «Кратком курсе истории ВКП(б)» есть пассаж, в котором прямо сказано, что сталинисты борются с вестернизацией внутри партии. Согласно «Краткому курсу», большевики стремились создать новую партию, создать партию нового типа, отличную от обычных социал-демократических партий Запада, свободную от оппортунистических элементов, способную повести пролетариат на борьбу за власть.

Борясь против большевиков, все меньшевики, без различия оттенков, от Аксельрода и Мартынова до Мартова и Троцкого, — неизменно пользовались оружием, взятым из арсенала западно-европейских социал-демократов. Они хотели иметь в России такую же партию, как, скажем, немецкая или французская социал-демократическая партия. Они потому и боролись с большевиками, что чуяли в них что-то новое, необычное, отличное от социал- демократии Запада (Краткий курс [1938] 1946: 134–135).

Э. Х. Карр полагал, что большевики были партийными «западниками», а меньшевики — партийными «славянофилами», и приводил ряд примеров того, как происходил этот внутренний спор между социал- демократами:

Меньшевистский журнал, спорадически выходивший в Петербурге после революции 1905 года, называл большевиков «славянофильствующими марксистами». Плеханов и меньшевики отвергали отношение Ленина к крестьянству как немарксисткое и видели в ленинской позиции возрождение народнической ереси. В 1912 году меньшевик Аксельрод проповедовал необходимость европеизироваться, т.е. радикально изменить характер русской социал-демократии и реорганизовать ее на партийных принципах европейской социал-демократии, а Ленин сердито возражал, что «пресловутая „европеизация“, о которой на все лады говорят и Дан, и Мартов, и Троцкий, и Левицкий, и все ликвидаторы», была «одним из главных гвоздей их оппортунизма». Аксельрод напоминает «голого дикаря, который оденет себе на голову цилиндр и воображает себя поэтому европейцем» (Carr 1958: 18; Ленин [1914] 1961: 420, 421).

По меньшей мере можно заметить, что коммунисты всех мастей прилагали огромные усилия, стремясь представить себя истинными европейцами (а сталинисты — единственными истинными европейцами). Также можно заметить, что Карр в своей подборке примеров называет споры между марксистами и народниками конца XIX века парадигматическими спорами между западниками и националистами. Это не совсем точно, поскольку многие народники также считали себя западниками по крайней мере в нескольких смыслах этого слова. Так, марксист Николай Иванович Зибер, ясно выразил свою убежденность в необходимости индустриализации России, когда писал в 1870-х годах о том, что от этой страны не будет толку, пока русский мужик не сварится в фабричном котле (цит. по: Kindersley 1961: 9). Однако народники, которые любили крестьян в сыром виде, также опирались на европейские прецеденты. Например, в 1869 году Ткачев утверждал, что индивидуализм, который проповедуют западники, был впервые сформулирован Протагором и софистами — идеологами городской, буржуазной цивилизации Афин. Афинскому индивидуализму он противопоставлял антииндивидуализм Спарты, воспетый Платоном (Walicki 1969: 41–45). Мысль Ткачева интересна не в последнюю очередь выбором прецедента для сравнения. В то время Древняя Греция считалась не только «протоевропейской» фазой истории, но и колыбелью всей европейской цивилизации. Выбрав эту систему координат для сравнения России и Европы, Ткачев смог преподнести свою программу как европейскую.

Спорам между марксистами и народниками предшествовали споры либералов и «русских социалистов». К началу 1860-х годов относится почти полностью исчерпывающая парадигму репрезентаций переписка Ивана Тургенева и Александра Герцена. Герцен утверждал, что «народ русский [принадлежит] каким-то двоюродным братом к общей семье народов европейских, он не принимал почти никакого участия в семейной хронике Запада» (Герцен 1959: 197). Тургенев не соглашался: «Россия — не Венера Милосская в черном теле и в узах; это точно такая же девица, как и старшие ее сестры — только вот задница у ней пошире» (Тургенев [1862] 1963: 64–65). И Герцен, и Тургенев воспринимали эти отношения через призму семейных метафор, но, когда речь заходила о степени и желательности родства, дороги двух корреспондентов расходились.

И уже в 1847–1848 годах Василий Боткин и Герцен обсуждали аргументы за и против индустриализации и необходимости собственного рабочего класса в России. Боткин, купец, торговавший чаем, молил Бога, чтоб тот дал России буржуазию — только для того, чтобы услышать отповедь Герцена: «Боже, спаси Россию от буржуазии!» (Gerschenkron 1961: 164–166). Белинский в письме к Боткину заявлял: «...пока я видел только, что государства без среднего класса осуждены на вечное ничтожество» (Белинский [1847] 1956: 452).


Система национальных государств и русский вопрос

После того как в 1983 году Андерсон опубликовал свою книгу о нациях и воображаемых сообществах, его мысль о том, что национализм — явление модульное, неоднократно подвергалась нападкам, как с постколониальной (Chatterjee 1986; Chatterjee 1993), так и с онтологической точки зрения. Вот что, например, писал Кристольф Уллок:

Андерсон относит Юг к категории «постоянных потребителей модерности», но это лишь часть более общей проблемы. Настаивая на «неискореняемом» характере «модульных» форм прошлого, Андерсон непреднамеренно изымает весь аспект воображения у всех воображаемых сообществ! Сдвиг фокуса с производственных и эстетических обоснований возникновения национальной формы и новый акцент на циркуляционистской природе национальной формы парадоксальным образом приводит к устранению всего воображения (imagination) из процесса воображания (imagining) сообщества. На еще более элементарном уровне, хотя исходное описание национализма у Андерсона включает метафизику становления, чувствительную к воздействию временных и пространственных изменений на воображение, к концу книги его обсуждение национализма наполняется метафизикой бытия, неспособной распознать, каким образом недавние изменения коммуникационных и транспортных технологий могут повлиять на процессы, стоящие в центре воображания сообщества (Ullock 1996: 427–428).

Спор здесь идет об акцентах: подчеркивается либо зависимость любой формы национализма от наследия своих предшественников, либо специфичность каждой конкретной националистической репрезентации. Такой же антогонизм наблюдается и в споре исследователей-«международников» о влиянии, которое система государств оказывает на политический режим и внешнюю политику каждого конкретного государства (Gourevitch 1978; Bull, Watson 1984). С одной стороны, система государств действительно оказывает системное давление на каждую из своих частей, заставляя ее принять тот вариант политического режима, который преобладает в системе в данный момент времени. С другой стороны, каждый политический режим, в сколь бы значительной степени он ни формировался этим структурным давлением, может, тем не менее, быть понят и в своей специфичности.

Не приписывая привилегированного положения бытию или становлению, универсализму или партикуляризму, следует признать структурное давление одним из самых значимых, а может быть, и самым значимым контекстом, который поможет нам понять, почему в русском дискурсе о Европе и во всем русском политическом дискурсе центральное место всегда занимают западнические и националистические репрезентации. Политическая и экономическая отсталость России — т.е. низкая степень функционального разделения власти между политикой и экономикой, с одной стороны, и между государством и обществом, с другой, — означает, что стране постоянно приходится конкурировать с более дифференцированным, а следовательно, более эффективным политическим и экономическим строем Западной Европы. Я избегаю здесь слова «передовой» («advanced») вследствие его нормативных модернистских коннотаций. В своей наиболее полной и ясно выраженной форме эта конкуренция связана с необходимостью поддержания экономической базы России, которая позволяет ей сохранять военную мощь и свою роль в международной политике. Если западноевропейские модели оказывались для этой цели более эффективными, чем русская модель, то это означало ослабление России по сравнению с Западной Европой и неизбежно влекло за собой вечный вопрос «Что делать?» Боюсь повториться, но я хотел бы еще раз высказать тезис, что это — не аргумент в пользу детерминирующей роли материальных и структурных факторов. Я просто хочу указать на некоторые важные контексты русского дискурса и подчеркнуть, что структурное давление облегчало (хотя, конечно, не делало неизбежным) доминирование в дискурсе определенных репрезентаций.

Одни участники русского дискурса признавали и по-прежнему признают, а другие оспаривали и по-прежнему оспаривают необходимость для любого государства заимствовать что-то из арсенала наиболее эффективных моделей, чтобы поддерживать экономическую базу своей политической и военной мощи. Если конкуренция между государствами является одним из контекстов, позволяющим нам лучше понять, почему русский дискурс об отношении к предположительно более эффективным западным моделям стал рекуррентной темой русской истории со времен возникновения международной системы, то этот контекст предлагает также широкий диапазон вариантов, имеющийся в распоряжении создателей дискурса. Можно ожидать, что одна группа оппонентов будет искать решение проблемы в подражании западным образцам, и можно предполагать, что они буду вести между собой спор о том, каким западным образцам нужно подражать, в какой степени и с какой скоростью их следует копировать. Можно также ожидать, что найдется другая группа оппонентов, которая будет либо отрицать, что западные модели более эффективны, либо утверждать, что экономическая эффективность должна отступить на задний план перед другими соображениями. Даже самый беглый взгляд на дискуссии о Европе, которые происходили в Турции и Японии в течение последнего столетия, заставит усомниться в том, что русский вопрос столь уникален, как этого хотели бы некоторые русисты. (Еще раз, это положение никоим образом не ставит под сомнение тот факт, что данный набор дискурсов столь же уникален и специфичен, как и любой другой.)

Конечно, всегда существует возможность появления какой-то новой идеи, которая позволит создать специфически русскую модель экономической и политической организации. Было бы явной передержкой утверждать, что репертуар аргументов в споре задан раз и навсегда. Тем не менее, трудно представить себе, что это может произойти как-то иначе, нежели посредством отрицания определенных аспектов того мышления, которое можно назвать «европейским». Русские слишком захвачены отношениями с Европой, чтобы мыслить себя совершенно независимо от нее. Когда современный романтический и антимодернистский националист Солженицын ополчается против западной цивилизации, он высказывается в рамках таких европейских литературных жанров, как роман или эссе, использует такую европейскую среду, как газета; он вступает в публичный спор, пользуясь конвенциями, разработанными в Европе, и тем формальным языком, который некогда сложился в Европе; наконец, он создает языковые квазиархаизмы теми способами, которые впервые опробовали немецкие романтики-националисты. Короче говоря, русские и нерусские националисты, которые пытаются создать антиевропейский, антигегемонистический дискурс, просто обречены сохранять неразрывную связь с Европой, хотя бы в силу самого факта, что, структурируясь в качестве попыток отрицания европейского дискуса, они тем самым остаются под их определяющим воздействием. Глобализация означает, что «Европа» может нигде не находиться, в том смысле, у нее больше нет одного и того же центра во всех контекстах, но это также означает, что «Европа» находится везде в том смысле, что европейские дискурсивные элементы проникают во все большее число неевропейских дискурсов.

Сталкиваясь с более эффективной европейской моделью индустриализации, славянофилы утверждали, что Европа заплатила за промышленные успехи духовной смертью, тогда как русские сохранили богатую духовную жизнь и поэтому они нравственно выше европейцев. Более того, славянофилы не сомневались, что бульшая военная мощь Европы проистекает из агрессивной природы европейских государств, тогда как русское государство по сравнению с ними миролюбиво, а потому менее эффективно в военном отношении, хотя более продвинуто в отношении моральном. В сегодняшних дискуссиях аналогичные аргументы выдвигает Солженицын, который, продолжая дело ранних славянофилов и Достоевского, утверждает, что русские нравственно выше западных народов, поскольку они духовно выросли в борьбе с такими трудностями, как коммунизм, которого не было на Западе. Шафаревич пишет, что хотя Запад богаче России, он в большей степени подвержен экономическим кризисам. Былые соратники Солженицын и Шафаревич по-прежнему сходятся на том, что западные экономические модели морально уступают их концепции старой российской деревенской экономики, поскольку последняя более здорова с экологической точки зрения.

Западники тоже не могут изменить оснований для морального сравнения: для них моральная оценка определяется существованием и функционированием правового государства (это понятие включает в себя гражданское общество и права личности). Поэтому западники считают, что Европа либо нравственно превосходит Россию (синхронически), либо равна ей с нравственной точки зрения (диахронически). В конечном счете, по мнению западников, Россия неуклонно развивается в том же направлении, в каком Европа, и поэтому она родственна Европе, и практически, и нравственно. Поэтому в своих отношениях с Европой Россия должна быть учеником, который подражает европейским образцам.

Классическая формулировка этого положения принадлежит Тургеневу, утверждавшему, что Россия — такая же девица, как и ее старшие европейские сестры, только «задница у ней пошире». Оставив в стороне антропоморфизацию (вполне уместную в устах конституционалиста XIX века, но вряд ли устроившую бы современного западника, хотя бы по причине органицистских коннотаций), заметим: утверждение, что Россия ничем не отличается от Европы (разве что излишней медлительностью и недостаточной утонченностью), существенно для западничества и в 1992 году определило выбор пути, который сделало российское государство под руководством Ельцина.

И все же в современном русском дискурсе находят выражение различные представления о том, каким европейским образцам следует подражать и как быстро может идти этот процесс. Рассмотрение первого вопроса в наши задачи не входит. Что же касается второго вопроса, то среди русских западников получила распространение точка зрения, что Россия настолько более инертна и менее цивилизована, чем Европа, что никогда ее не догонит. Это давнее подозрение (впервые высказанное еще в 1830-е годы такими людьми, как Петр Чаадаев) беспокоит и современных авторов — например, Шевцову и Новикова. Новиковский анализ отношений с Европой, которой предложено отгородиться стеной от отсталой России, навряд ли будет способствовать утверждению западничества в русском дискурсе о Европе. Это не та идея, которая звучит в словах Герцена о том, что западники не получат широкой общественной поддержки, пока не обратятся к вопросам, поднятым славянофилами, или в знаменитом изречении Достоевского: «В Европе мы были приживальщики и рабы, а в Азию явимся господами. В Европе мы были татарами, а в Азии и мы европейцы. Миссия, миссия наша цивилизаторская в Азии подкупит наш дух и увлечет нас туда, только бы началось движение» (Достоевский [1881] 1984: 34). Однако читая Гефтера, Лукина и других западников, утверждающих, что Россия не должна двигаться по европейскому пути слишком быстро и что европейский дискурс должен быть дополнен азиатским, невольно начинаешь думать, что циничное высказывание Достоевского не было оставлено без внимания.

Наиболее проницательные участники русского дискурса о Европе признавали структурное давление Запада и осознали проблему западной гегемонии. И Герцен, и Троцкий, и Трубецкой признавали, что Россия не может игнорировать европейский динамизм. Тем не менее, характерно, что русский дискурс не смог создать никаких моделей, способных занять место европейских, — за исключением коммунистической. Хотя Трубецкой составил внушительный и печальный каталог недостатков и убытков, которые принесет России подражание европейским образцам (унижение от высокомерия Европы, узурпировавшей термин «человеческая цивилизация»; неполноценность состязания на чужой площадке; дисбаланс, вызванный повторяющимися скачкообразными попытками России догнать Европу; конфликт между европеизированной элитой и народом), но альтернативы дальнейшему подражанию, которые выдвинул Трубецкой, были уже не столь впечатляющими.

Западничество утратило свой романтический аспект. «Запад» более не является образцом, который нужно беспрекословно копировать, и никто больше не ждет, что Россия станет частью Европы после двух-трех пятилеток ударного труда. Хотя после перестройки многое в российской политике и российском обществе изменилось, европейская тема в российском дискурсе лишь упрочила свое центральное положение. В предложенной интерпретации России с точки зрения европейского «Другого» я хотел подчеркнуть это неизменно центральное положение европейской темы, а не уникальность каждой конкретной конфигурации русских представлений о Европе.



--------------------------------------------------------

1 В нижеследующем разделе широкий диапазон репрезентаций будет разбит на две группы («западников» и «националистов»), что соответствует уровню обобщения, выбранному в настоящей книге. Исследование русского дискурса о Европе за два истекших столетия с более точной классификационной схемой содержится в монографии: Neumann 1996.

2 Само выражение «общий европейский дом» впервые прозвучало во время визита Леонида Брежнева в Бонн. Об этом было сообщено в газете «Правда» (1981. 24 ноября), и это было прокомментировано в статье «Правды» под названием «Европа: наш общий дом», вышедшей на следующий день (см.: Sodaro 1990: 281). Горбачев впервые использовал это выражение в речи, произнесенной перед Палатой общин, о которой «Правда» писала 19 декабря 1984 года (см.: Adomeit 1990: 2.43).

3 Назвав свою статью «Я — русофоб», Новиков показал кукиш Игорю Шафаревичу, чья статья «Русофобия» будет рассмотрена далее в этой главе.

4 Статья Шафаревича была напечатана в 1989 году. В редакционном предисловии к ней сказано, что эта статья, написанная в начале 1980-х, не потеряла своего значения. Из этого можно заключить, что журнал «Наш современник», в котором была опубликована статья, разделяет взгляды ее автора.

5 Работа Позднякова была впервые изложена по-английски на конференции в Московском государственном институте международных отношений в апреле 1991 года.

6 В своей статье Сахаров подчеркивал: «В значительной части русского народа и части руководителей страны существуют настроения великорусского национализма, сочетающиеся с боязнью попасть в зависимость от Запада и с боязнью демократических преобразований. Попав на подобную благодатную почву, ошибки Солженицына могут стать опасными» (Сахаров [1974] 1977: 301). Здесь же Сахаров писал: «Мне далека также точка зрения Солженицына на роль марксизма как якобы „западного“ и антирелигиозного учения, которое исказило здоровую русскую линию развития. Для меня вообще само разделение идей на западные и русские непонятно. По-моему, при научном, рационалистическом подходе к общественным и природным явлениям существует только разделение идей и концепций на верные и ошибочные. И где эта здоровая русская линия развития? Неужели был хоть один момент в истории России, как и любой страны, когда она была способна развиваться без противоречий и катаклизмов? <...> Я в первую очередь возражаю против стремления отгородить нашу страну от якобы тлетворного влияния Запада» (Там же: 294).

7 Еще один вариант национализма, находящийся еще ближе к «духовному» полюсу духовно- государственнического континуума, представлен именем Д. С. Лихачева. Действительно, Лихачев имел возможность высказывать подобные идеи в открытой печати даже в советское время: «...теперь... мы восприняли Европу как свою» (Лихачев 1980: 33); он хотел поддерживать отношения с Европой на основе кооперации, а не изоляции или борьбы культур.

 

Источник:  http://liberal.ru/

 

Дата начала Проекта - апрель 2006 г.

Разрешается републикация любых материалов портала