Институт России  Портал россиеведения 

 http://rospil.ru/

 

 

 

Каталоги  Библиотеки  Галереи  Аудио  Видео

Всё о России  Вся Россия  Только Россия  

Русология   Русословие   Русославие

 

Главная   Гостевая   Новости портала   О портале   Библиотека "Россия"    

Блог-Каталог "Россия в зеркале www"  Блог-Пост  Блог-Факт

 

Мы любим Россию!

 

Русское Золото

* Российская элита * Русское самосознание * Культура России

* Интеллигенция России * Уроки для России * Народ России * Русские

 

СВЕРШИВШЕЕСЯ ЧУДО

Воспоминания о Г. В. Свиридове, каким я его знал

ЮРИЙ СБИТНЕВ

В нашей семье между собою мы называли его Дедушка. В русском языке слово это удивительно емко. В нем заключены и любовь, и нежность, и ласка, и доброе преклонение, и благодарность, и уважение, и безусловное признание старшинства. Все это доныне остается в моем сердце, в моей душе в отношении незабвенного Георгия Васильевича Свиридова. Теперь, по прошествии многих лет, я воспринимаю общение с ним как постоянно свершавшееся чудо.

В декабре 1985 года Георгию Васильевичу исполнялось семьдесят лет. В Большом зале консерватории должны были проходить его авторские концерты, на которые мы приобрели абонемент. Надо сказать, что ни я, ни жена моя Майя не были завзятыми меломанами. Мы просто любили хорошую музыку, которая в те годы все еще широко звучала не только по радио и телевидению, но и на любых концертных площадках, охотно воспринимаемая самым простым слушателем. Творчество Свиридова мы оба не то чтобы хорошо знали, но отличали сердцем из всего, что исполнялось тогда. И музыка его была очень близка душам нашим.

На первый концерт ехали из своего Талежа по зимним, заваленным снегом дорогам. С трудом выбрались на центральную трассу, но в консерваторию приехали вовремя. В киоске купили единственную оставшуюся пластинку — “Памяти Сергея Есенина” — и поспешили в зал. Места наши были в третьем ряду партера. Зал заполнился очень быстро, и только во втором ряду, в проходе, оставалось свободным единственное кресло. Георгий Васильевич вышел из дверей справа от сцены и очень быстро прошел к свободному месту. Его заметили мгновенно.

И весь зал, поднявшись, аплодировал стоя. Георгий Васильевич низко поклонился троекратно, давая понять, что ему приятна овация и он благодарит зал от всей души. Забегая вперед, хочу сказать, что в характере Георгия Васильевича не было и малой толики ложной скромности. Он был правдив во всем, и особенно в отношениях с людьми в повседневном общении. И эти поклоны — не дань приличию, обязательному в таких случаях, но самая обыкновенная для него потребность души — откликнуться на добро добром. Он стоял близко, и я хорошо видел его лицо. И на лице этом не было ни дежурной улыбки, которую дарит кумир своим почитателям, ни доступной простоты: вот, я весь ваш и вам служу, — в нём не было ничего, что привычно видеть в таких случаях. Спокойное, мудрое достоинство освещало его чело.

Я видел могучий, безупречной лепки череп, огромный лоб, чеканный профиль римского цезаря, но и древнего великого русского князя тож. Лица римлян нам более знакомы, чем родных предков. Я различал удивительный, необычайно сильный свет глаз за притемненными стеклами очков. И венчал это редкое лицо волевой подбородок с крепко сведенными над ним губами.

Овация смолкла так же неожиданно, как и началась. Но произошло это по его воле. Великий чародей в музыке, он и в жизни умел повелевать чувствами людей. То, что совершалось потом — стало для меня одним из самых заметных событий моей жизни.

В 1985 году был ещё один юбилей. Мир отмечал 800 лет создания “Слова о полку Игореве”. Для меня этот год стал особым. Вот уже долгое время работал я над текстом великого произведения Древней Руси, пытаясь воссоздать его, пользуясь старинными словами, которые доныне сохранились в народной речи. Многие годы собирал такой словарь по всем уголкам страны, от схоронок сибирских староверов до русских общин молокан в Кахетии, и, конечно, по всем областям России, Украины и Белоруссии.

Впервые в том году появилось несколько публикаций из этой моей работы в центральной прессе. Представляя Союз писателей России, выступил на научной конференции в Ярославле. И в юбилейное академическое издание “Слово о полку Игореве. 800 лет” вошла моя статья. В том декабре я продолжал работу, пытаясь найти следы “Слова...” в русских древних летописях. Читая их, поражался обилию событий, доселе неизвестных обыкновенному русскому человеку. О коих никогда не писали ни в советских учебниках истории, ни в специальных статьях, ни в исторических романах.

В Ярославле я коротко познакомился с академиком Лихачёвым и решил, дабы развеять своё недоумение, позвонить ему. Дмитрий Сергеевич терпеливо выслушал мою взволнованную речь, а на вопрос, почему до сих пор из многих тысяч страниц русских летописей переведена на современный язык всего лишь самая малая часть, просто ответил: “Там очень много лишнего... И кому теперь это надо?” Такой ответ поразил и озадачил. Однако исследовательский пыл мой не убавил ея. Я упивался древними текстами. Безмерно радовался, находя в них первозданный русский язык.

Переписанные разными людьми, в разные поры, отстоящие друг от друга на сотни лет, подверженные временным изменениям языка, летописи хранили в себе образцы исконной литературной речи, наполненной истинной поэзией, сравнимой только с поэтической мощью “Слова...”. Речь эта возникала в сугубо деловом повествовании всегда внезапно, порою всего лишь на краткий миг, но радовала безмерно. Эти находки называл я русскими гекзаметрами. До чего же напевным, чистым и красивым был этот язык!

...Концерт начался с исполнения сюиты “Время, вперед!”. Это произведение Свиридова многие музыкальные “знатцы” считали чуть ли не гимном социализму, “устремленному в коммунистическое завтра”. Кое-кто оценивал сюиту как некую подачку властям, дабы не сомневались в верности творца, а кто-то и как поделку, необходимую тогда, чтобы спокойно создавать то, ради чего появился на свет Божий. Такие приемы использовались многими. Однако к Свиридову сие не относится. Каждую, самую малую вещь творил Георгий Васильевич с чистой совестью и открытым сердцем. “Время, вперед!” — более всего на слуху самого широкого круга людей. Долгие годы эта музыка исполь­зовалась как заставка к телепрограмме новостей “Время”.

В тот вечер открывал концерт Государственный академический симфони­ческий оркестр Союза ССР под управлением Евгения Светланова.

Великий дирижер совершил нечто — и две птицы, руки его, повелели музыке быть. Не знаю, осуществлялась ли запись концерта, но такого испол­нения ни до, ни после слышать не приходилось. Уже не музыка звучала в безмолвном зале, но само Время, живая плоть его, ускоряя и ускоряя движение, устремлялась вперед к немыслимому пределу: нечто космическое вершилось в музыке и сердце, мирозданье стремительно летело вперед, дальше… К тому, о чём так непостижимо просто сказано в Апокалипсисе: “Времени больше не будет…”.

Мы тогда всё еще жили в привычном нашем, спокойном и даже, как принято теперь называть его, “застойном” времени. Музыка звучала высоко, могуче, но не было в душе ощущения торжества и победы, праздничного ликования не было. Предчувствие неотвратимости вселенского трагического слома охватывало душу…

Хочу обратить внимание: музыка Свиридова всегда направлена в глубь бытия, в глубь истории, в глубь человеческого сердца, она всегда земная, но тут впервые меняет направленность: в невиданные пределы уносится Земля, Человечество, всё Живое.… Не великое ли это прозрение творца? Только однажды говорил я с Георгием Васильевичем об этом произведении. Разговор произошёл вскоре после концерта. Мы с Майей были восхищены исполни­тельской мощью оркестра Светланова. И я сказал ему об этом.

— Светланов — великий дирижер, — отвечал он, — но то исполнение было особым! И оркестр, и Евгений Федорович превзошли себя. Они исполнили “Время” таким, каким я его услышал...

Георгий Васильевич утверждал, что музыку нельзя придумать, её можно услышать и записать: музыка постоянно звучит вокруг нас. Она никогда не исчезает, её надо услышать. Придуманная, сделанная музыка вовсе не музыка, но её, увы, весьма много! Она как ряска, затягивающая светлое озеро.

Отмечу одну деталь: в том разговоре композитор называл своё произведение всего лишь одним словом — “Время”. Не заключено ли тут гениальное провиденье свершающегося: когда безумно ускоренное людьми Время мчит к роковому пределу? И как удивительно это перекликается с гениальным, воплощенным Свиридовым в музыке Словом Блока:

“…И век последний, ужасней всех, увидим и вы и я.… Всё небо скроет гнусный грех, на всех устах застынет смех, тоска небытия…”.

Замолкла музыка… Время кончилось.… Воцарилась тишина. И вдруг шквал, гром аплодисментов, зал неистовствовал. И снова, и снова поднимался Георгий Васильевич: раз, другой, третий... И снова кланялся залу, оркестру… Овации не смолкали. Он поднялся на сцену. Издали казался мне еще более значимым и в то же время удивительно земным, близким. Душевно, с открытой искрен­ностью благодарил Светланова. Евгений Федорович заметно устал, то и дело промокал носовым платком лицо, но был счастлив и светел. Свиридов благодарил оркестр, кланялся по-русски низко, почти касаясь пола рукою. Было это так по-доброму, так просто и так нравилось залу, который не прекращал рукоплескать. Под аплодисменты он и вернулся на место.

А потом звучала блистательная маленькая кантата “Снег идёт”.

“Снег идёт. Снег идёт. К белым звёздочкам в буране тянутся цветы герани за оконный переплёт… Душа моя, печальница о всех в кругу моём. Ты стала усыпальницей замученных живьём... Не спи, не спи, художник, не предавайся сну, ты вечности заложник у времени в плену”.

И это всё о себе, всё о нас и всё в глубину души. И так светло, так чисто и так чуточку грустно, так земно!

А потом совершилось то, о чем и подумать было невозможно.

В зале мощно и высоко зазвучала подлинная Русь наших предков и наша Русь, которая теплится не то чтобы в памяти, но в самых сокровенных тайниках души истинно русского человека. Всё, что звучало издалёка и призрачно для меня в “Слове о полку Игореве”, всё, что слышал я едва различимо в древних наших летописях, в сказаниях и молитвах, тут явилось не просто музыкой, но в таких подробностях, от которых захватывало дух и сердце наполнялось любовью. Свиридовская Русь не была многострадальной, и вовсе не трагичной, какой ее многие считали в прошлом и считают нынче: тому посвящено множество всевозможных книг и статей, в конце концов убедивших в этом всех и вся. Русь Свиридова — чистая, тихая, труждающаяся, заветная. Она от Бога.

В тот вечер произошло и ещё одно чудо. Впрочем, оно могло бы и не произойти.

Антракт после первого отделения ещё не кончился, но Георгий Васильевич с супругой уже сидели на своих местах. Два пожилых человека явно были утомлены. Они сидели рядышком, плечо в плечо, и вокруг них никого не было.

Майя взяла из моих рук пластинку, стремительно прошла по ряду. И в следующее мгновение я увидел, как она склонила голову и замерла перед сидящим. Так замирают верующие перед иконой. Георгий Васильевич попытался подняться, но Эльза Густавовна удержала его. Я видел, Майя что-то говорит ему, и он отвечает ей. Так они и беседовали: она со склоненной головою, он с поднятым к ней лицом.

— О чём вы говорили? — спросил я, когда она вернулась.

— Представилась, сказала, что мы с тобой его любим, попросила подписать пластинку… — Она была взволнована не меньше, чем я.

По окончании концерта композитора долго не отпускали со сцены. Не у одних нас было восторженно на душе. И ещё: тогда я вполне явно ощутил — его Музыка объединяет людей. Были в тот вечер великие моменты, когда весь зал жил одним сердцем.

В фойе мы выходили последними, и вдруг у дверей артистической комнаты встретились с ним. Захотелось выразить ему нашу радость, наш восторг, и мы подошли. Эльза Густавовна отреагировала мгновенно: “Это опять вы?” — и как бы даже прикрыла собой супруга. Но он, возбужденный, улыбающийся, уже заметил Майю и шел к нам.

— Майя Ганина, — голос у него был приятный, с легкой хрипотцой, — Майя Ганина, я вас знаю... Читал… Читал вас!

Мы стояли уже впритык друг к другу, но он как бы и ещё приблизился к Майе, пристально взирая на неё через притемненные очки.

— А вы русская, — произнес с удовольствием, и еще: — Очень рус­ская! — Для него это было важно. — А в “Литературке” ваши статьи?

В разговоре Георгий Васильевич был необыкновенно активен, порою страстен. Он любил задавать сразу несколько вопросов, тут же на спрошенное высказывал свое мнение, а потом долго и внимательно выслушивал ответы собеседника. Никогда не прерывал и не терпел, когда прерывают его. Майя ответила, что статьи в “Литературке” её.

— Эльза! — Эльза Густавовна сдерживала поклонников, ведя с ними светскую беседу, пока Георгий Васильевич был занят нами.— Эльза, — очень громко повторил снова, — Эльза, это Майя Ганина, русская писательница. Её статьи мы читали в “Литературке”. Помнишь?

— Да, да, Юрочка. Замечательные статьи! — И пожимая Майе с улыбкой руку: — Очень, очень приятно!

Майя представила меня. Георгий Васильевич задержал мою руку в своей и вместо обычного “очень приятно” кратко, но убежденно произнёс:

— Рад! — Это был ответ доброго и щедрого человека на переполнявшую мою душу радость.

Пора было уступать место и другим почитателям, уже собравшимся вокруг, но он нас не отпускал. Поинтересовался нашими родовыми корнями, искренне порадовался сибирским — Майи, столь же искренне повосторгался тем, что мы, москвичи, постоянно живем в деревне и, работая на земле, обеспечиваем себя и близких на зиму картошкой и овощами.

— Знаете, и я очень люблю жить на природе в загородном доме. Всегда, при малейшей возможности, убегаю туда. А у вас есть свой сад?

Сад мы посадили давно, к тому времени он здорово вырос. И это весьма понравилось Георгию Васильевичу. Однако пора было всё-таки и честь знать! И тут опять произошло чудо:

— Мы обязательно увидимся, — сказал он, — Эльза, дай наш телефон Майе Ганиной и Юрию Николаевичу и запиши их номер телефона.

Ему почему-то очень нравилось называть Майю по имени и фамилии. Номер телефона Эльза Густавовна записала на программке концерта, а у меня нашлась визитная карточка. Программка эта до сих пор хранится в нашем семейном архиве. Много позднее, чуть ли не в последнюю встречу, я спросил его, помнит ли он, как мы познакомились.

— Конечно, и очень хорошо!

Память у Свиридова была феноменальной, он помнил всю написанную им музыку, знал наизусть множество стихотворений, бесконечное количество песен и молитв, мог читать наизусть и прозаические тексты. Многое из прошлой жизни помнил так, как если бы это произошло вчера. Как-то сказал с присущей ему доброй улыбкой (улыбка у него была либо мудрая, либо озорная и никогда не хитрая):

— В молодости я любил поиграть в память. Устраивали такие соревнования на спор: кто кого. И я всегда выигрывал. — Помолчал и вдруг очень серьезно произнес: — Память — первое свойство гения.

Понимал ли Георгий Васильевич, что он — гений? Я твёрдо верю: понимал. Гений отличается от обыкновенного человека тем, что изначально знает: он — гений. Но никогда и ничем не возвышает себя над обыкновенными людьми.

Однажды он сказал:

— Жизненная драма Солженицына весьма наглядна и глубока. — Мы говорили с ним о личности Александра Исаевича. — И заключена в том, что он более всего в жизни хочет стать русским гением, но в глубине души ясно понимает — ему никогда не быть оным! Вся его видимая “русскость” неизменно опрокидывается в незримую нерусскость! Отсюда его двойственность, расщеплённость мироощущения... Отсюда и самоупоение собой. Мне рассказывал человек, которому я вполне доверяю, как к смертельно больному Твардовскому приходил со своей рукописью Солженицын. Александр Трифонович уже плохо говорил, быстро утомлялся. А он даёт ему рукопись на “прочтение”. “Я не смогу тебе высказать своё мнение”, — говорит, задыхаясь, Твардовский. А тот ему: “И не надо! Я бумажек нарезал: там, где понравится, — красную положи, а где нет — синюю”.

Говорил Георгий Васильевич об этом с грустью. Твардовского-поэта ценил высоко, глубоко переживал его жизненную драму. И ещё задумчиво произнес:

— Как-то, провожая до дверей своего кабинета в “Новом мире” Солженицына, Твардовский сказал ему вслед восторженно: “Гений! — а потом, задумчиво: — Зла…”.

— Георгий Васильевич, — спросил я его однажды, — как же так могло получиться, что вы первым встречным из почитающих вас мало того что дали свой домашний телефон, но еще и пригласили к себе в дом?

— Юрий Николаевич, дорогой, — этот эпитет он любил употреблять в общении, — Майя Ганина и вы — не первые встречные! Если мне не изменяет память, подойдя ко мне, Майя Анатольевна назвала свою фамилию. Тут же в голове моей сработала кнопочка: я же читал её статьи!.. Потом она сказала: “Георгий Васильевич, мы с мужем, писателем Сбитневым Юрием Николаевичем, очень любим вас! — Память ему не изменяла, так и говорила Майя. Он продолжал: — Сработала вторая кнопочка: представилась сама и представляет своего мужа с именем, отчеством, фамилией, да ещё и делом, которому он служит! В этом, дорогой мой, очень многое заключено. А главное, она сказала: “Любим вас”! Не “творчество”, “не музыку” — “вас”! И это было сказано так, как в последней заповеди. В последней и оказавшейся самой неисполнимой для людей: “Любите друг друга, как я вас любил!..”.

Он помнил всё! И это, в который уже раз, поразило меня.

Новый, 1986 год мы встречали в Москве. Запраздновались до пятого числа и решили ехать в деревню шестого, дабы Рождество встретить на воле. А пятого вечером в нашей квартире раздался звонок. Я поднял трубку. Голос был женский, незнакомый:

— Юрий Николаевич?

— Да.

— Это Свиридова, Эльза Густавовна.

И далее опять совершилось чудо. Она сказала, что Георгий Васильевич очень хочет встретиться с нами, и если у нас вечер свободный, то через часик она пришлет за нами машину. Конечно, мы были свободны! Я подробно, уже шоферу, рассказал, как проехать к нам. Но к назначенному времени приехал он не один, а с нею. Мы очень тепло поздоровались, поздравив друг друга с Новым годом, с наступающим Рождеством, и я пустился в разглагольствования, что напрасно она беспокоилась, приехав за нами, что мы без труда нашли бы их дом и квартиру. Но Эльза Густавовна решительно пресекла меня, сказав просто: “Так захотел Юрий Васильевич”.

Она звала его дома Юра либо, чаще всего, Юрочка и никогда — Георгий. Он её, в разговорах, — Эльза Густавовна; всего чаще, обращаясь к ней, — Эльза, очень редко — Эля и совсем уж редко — Элинька. Это последнее, коли произносилось, — в нём звучало столько теплоты, столько нежности и любви, что некая обиходная постоянная суровость его по отношению к ней воспринималась как чудачество.

Квартира оказалась весьма скромной. Хозяин встречал нас в тесной прихо­жей. Весьма умело снял пальто с Майи, ловко водрузил его на вешалку и с тем же намерением обратился ко мне. Я, естественно, воспротивился, но он с добрейшей улыбкой наставительно объяснил, что хозяин обязан делать это, если уважает своего гостя. В последующем он выполнял это неукоснительно.

— Проходите и будьте как дома.

И эта обычная в таких случаях фраза была наполнена подлинным смыслом: ему действительно хотелось, чтобы нам было хорошо и свободно в общении с ним. Весь его вид располагал к этому. На нём была чистейшей белизны рубаха с распахнутым воротом, мягкая широкая домашняя куртка, безупречно выглаженные брюки и легкие туфли. Он был очень домашним, но для меня как бы и приподнятым над всем обыденным. Такое ощущение знакомо мне с раннего детства. Я очень любил своего дедушку Константина. Он всегда появлялся в нашем доме неожиданно и творил чудеса. По его повелению сыпались с потолка конфеты, из ниоткуда появлялись игрушки, самый обыкновенный ухват у печи превращался в боевого коня. Дедушка в моём детском воображении как бы находился в другом мире, парил над всем сущим.

Нечто подобное испытывал я в тот вечер в квартире Свиридова.

Мы принесли ему свои книги, а я ещё — только что вышедшее юбилейное издание “Слова...”. Он внимательно рассматривал книгу Майи, приподнимал очки, близоруко вглядываясь в текст, спрашивал, когда написана книга и многое другое, что для него в тот момент было важным. Ведь он знакомился с нами. Позднее я понял: в общении с людьми у него не было мелочей. Всякую ложь, всякую малую, безобидную неправду в разговоре отмечал мгновенно, как бы настораживался, защищаясь суровостью и холодностью. К моему счастью, такого Свиридова я наблюдал редко, издали. С первой встречи взяли себе за правило: быть перед ним до предела искренними и открытыми. Шло это не от ума — от сердца.

Георгий Васильевич надолго разговорился с Майей, а я вел беседу с Эльзой Густавовной. Самый близкий человек, охранительница и хранительница очага, бессменный секретарь, серьезный советчик не только в житейских вопросах, но и творческих, она обладала редким талантом любить всё, что любил он, и жить только его интересами.

— Вы знаете, — говорила она мне тогда, — надо менять квартиру. Тут Георгию Васильевичу так тесно! Сами видите: в кабинете не повернуться. А у него постоянно люди: хормейстеры, дирижеры, молодые композиторы и просто друзья. Он много занимается с Нестеренко, с Леночкой Образцовой, с Архи­повой…

Она так и сказала — “занимается”, словно бы с учениками учитель. Но это так и было. К каждому исполнителю своей музыки, будь то всемирно известные певцы либо столь же великие дирижеры и замечательные хоровые коллективы, предъявлял композитор неимоверно строгие требования.

— Надо менять квартиру, — повторила она. — А это так безумно сложно.

— Неужели и Свиридову сложно? — наивно спросил я.

Эльза Густавовна сокрушенно покачала головой:

— Думаю, сложнее, чем кому-либо! У него столько недоброжелателей в Союзе композиторов, столько завистников, скрытых и явных врагов, что диву даешься, откуда всё это?

Прямодушие Свиридова, поразительная честность в суждениях, непримири­мость ко всему ложному в жизни и творчестве, будь то музыка, литература либо изобразительное искусство, а более всего его глубинная русскость, не просто раздражали многих и многих, но и двигали их на подлые действа. Более всего тогда (а нынче во сто крат больше!) отторгали от себя власть предержащие тех, кто пекся о русском народе, о его подлинной истории, культуре, традициях и праве быть русским. Непостижимо, но факт: вот уже многие десятилетия самым несчастным, самым обманутым народом, самым угнетенным в России остается русский народ. И это хорошо знал, говорил об этом открыто Георгий Васильевич Свиридов. Потому и жил в крохотной квартирке нацио­нальный гений, потому, беззаветно любя родную землю и природу, не имел даже самого маленького загородного дома.

Через многие чиновничьи тенета прошла Эльза Густавовна, но своего добилась: “выбила” достойную квартиру. Но это свершилось позднее, а тогда только начинались её “хождения по мукам”.

Мою книгу смотрел Георгий Васильевич столь же внимательно и долго, как и Майину. Эта была северная трилогия “Авлакан”. Он задавал много вопросов о жизни эвенков, о их национальной культуре, не обошёл и музыку:

— Скажите, у них есть свои песни?

Песни у эвенков свои, национальные, конечно, были, но я рассказал о том, что произошло, когда спросил однажды у молоденького каюра: “Есть ли у эвенков свои песни?”. Тот определенно ответил: “Онака, есть!” — “Споёшь?” — “Онака, спою!”. И когда помчались по белому простору Нижней Тунгуски олени, каюр мой возопил: “Забота у нас простая, забота у нас такая: была бы страна родная! И нету других забот!”.

Все смеялись от души, но Георгий Васильевич особо: смех его был заразительным, так смеются только дети. Был он большой охотник до шутки, до меткого слова. Зажигался мгновенно, смеялся подолгу, но мог и мгновенно погасить смех.

Посмеявшись вволю, взял в руки подарочный том “Слова...”, сказал восхи­щенно:

— Как красиво издана! У меня этой книги нет. — Стал бережно листать страницы. — Какие изумительные фотографии, какой цвет! Благодарю, благодарю! От души!

Я сказал, что в этом издании есть и моя статья.

— Вы занимаетесь “Словом...”?

Я ответил, что долгие годы собирал словарь сохранившихся доныне в живой русской речи древних слов. А теперь с их помощью пытаюсь перевести на современный язык и восстановить подлинный текст.

— А разве он не переведён?

Я сказал, что все блистательные поэтические переводы “Слова...”, от Жу­ков­ского до современного нам Заболоцкого, по которым и судим о великом памятнике — не переводы в подлинном понимании этого слова, а всего лишь, в большей степени, талантливые переложения. А вот точных подстрочных переводов до сих пор нет. Такое высказывание удивило Георгия Васильевича и весьма заинтересовало. Не могу утверждать, но мне показалось тогда, что композитор не был знаком с первым изданием “Слова...”, осуществленным Мусиным-Пушкиным в 1800 году. Если это так, в том нет ничего удивительного: первая реконструкция поэмы довольно редко издавалась массовым тиражом и обязательно с поэтическими переложениями. Попытки сделать точный подстроч­ный перевод чаще всего были неудобочитаемыми либо неизменно повторяли ошибки первых издателей.

Георгий Васильевич очень внимательно слушал, не перебивая, а тут спросил:

— А что, такие ошибки были?

— Да!

— И много их?

Я ответил, что мне удалось обнаружить несколько безусловных, восстанав­ливая текст по-новому.

— А не могли бы что-нибудь прочитать из того, что, по-вашему, ошибочно?

Я мог.

— Послушайте, что до сих пор присутствует в каждом новом подстрочном переводе: “Бориса же Вячеславича слава на суд приведе и на канину зелену паполому постла за обиду Олгову, храбра и млада князя…”.

— Постойте, постойте! — прервал меня Свиридов громким и даже раздра­женным восклицанием. — Какая “конина”?! Зачем она тут?!

Я был на высоте радости: чуткое ухо его ухватило безошибочно главное! Совершенный слух воспротивился не столько нелепому слову, но нарушению гармонии строки.

— Покажите мне эту строку тут, — попросил и протянул книгу.

Я открыл нужную страницу, где черным по белому было напечатано то, что я только что прочёл наизусть.

— Нелепица какая-то, — сердито пробурчал и спросил: — Ну и как же вы с этим справились?

Я прочел свой перевод: “Бориса же Вячеславича слава на суд приведе и на кан — ину, зелену паполому постла, за обиду Олгову, храбра и млада князя”.

Читал я волнуясь, несколько торопясь, но он чутко уловил происшедшее со строкою:

— Юрий Николаевич, дорогой, — тогда впервые использовал он этот эпитет к моему имени, — прочтите ещё раз не торопясь, полным голосом.

Я прочёл уже спокойно, чуть растягивая слова. И услышал тихое, чуть с хрипотцою, самое-самое, чего и не чаял услышать:

— Вот она и музыка!.. Ах, как хорошо, Юрий Николаевич! Достойно, очень достойно! — Это любимое им слово употреблял нечасто, но всегда, чтобы выразить самое высокое одобрение. — Вы молодец!

— Не я. Автор!

Он тут же отреагировал:

— Ложная скромность человека не украшает, но в конце концов губит! Ах, как это интересно!..

Эльза Густавовна с Майей слушали, не вступая в нашу беседу. В то время о “Слове...” я мог говорить без умолку часами. Но надо и честь знать, не ради же моих изысканий пригласил нас к себе Свиридов?! Однако Георгий Васильевич продолжил:

— Юрий Николаевич, а не могли бы ещё что-нибудь прочитать?

Майя подсказала:

— Прочти “белку”!..

Я был готов к чтению, но хотелось и объяснить кое-что по поводу этой строки.

Майя решительно воспротивилась:

— Не надо, читай.

Георгий Васильевич согласился:

— Сначала прочтите, а потом объясните.

Я прочитал строку, как она была воспроизведена первыми издателями. Музыкальный ритм её не вызвал у композитора возражений. Но с содержанием было не все в порядке: предлагая строку для чтения, первые издатели сделали такой перевод: “Князья между собой враждовали, а нечестивые, рыская по земле русской, брали дань по белке со двора”.

— Нет, нет, это не то! — замахал руками Георгий Васильевич, — это не перевод!

Я тут же согласился:

— Я вам прочту принятый за эталон перевод академика Лихачёва: “А князи сами на себя крамолу ковали, а поганые, с победами нарыскивая на Русскую землю, сами брали дань по белке от двора”.

Как от назойливой мухи, замахал ладонью:

— Это ещё хуже! Это не по-русски: “нарыскивая на”. Зачем “белка”? Там “конина”, тут “белка”! Кошмар какой-то!.. — “Кошмар” тоже было его люби­мым словом. — Теперь объясните, что тут такое? — попросил с почти детским интересом.

— А тут уважаемые, действительно “уважаемые” первые редакторы несколько переусердствовали в реконструкции. Они разъяли им, вероятно, незнакомое, но очень ёмкое древнее русское слово. Отсюда и получилась — “белка”. Послушайте мой перевод: “А князи сами на себя крамолу коваху; а погании сами нарищуще на Рускую землю, емляху дань по обеле от двора”.

— Это же — “обела” — “рабыня”! Дань — по рабыне от двора! — выкрикнул звонко.

— Конечно, конечно! — вторил я ему радостно. — И до сего времени считается, что дань от двора — либо очень мелкая древнерусская монета, либо шкурка белки.

— Это удивительно, удивительно, — повторял он. — И никто до вас не понял, что “побеле” — это “по рабыне”?

— Выходит, что нет, — без ложной скромности ответил я.

— Ну тут, дорогой Юрий Николаевич, не только автор молодец, но и вы! — И добавил определенно: — В древнем русском написании в одну сплошную строку не воспроизводились подряд две одинаковые буквы. Поэтому и “побеле”, а не “по обеле”.

И это он знал!

— Увы, сие оказалось недоступным прошлым и нынешним академикам!.. Неужели не знали слова “обел” — “полный раб”?

Я пошутил, что оно известно только присутствующим. Но он не принял шутку. Думал о чём-то, нахмурив лоб. Потом как бы даже и вскрикнул:

— Да, да! Вспомнил! Это так хорошо: “и на кан — ину, зелену паполому постла”… — И рассказал, о чём вспомнил: — В моём родном Фатеже было четыре церкви, в одну из них бабушка водила меня постоянно совсем маленького. Так вот: там, в притворе, стояло странное сооружение. И не лавка, и не стол. Меня сие заинтересовало: “Ба, а это что?”. “А это, внучек, “кан”, на него покойников кладут…”. Я много помню таких слов из детства.

— Георгий Васильевич, — сказал я, — в “Слове о полку...” много древних слов, сохранившихся доныне в курском речении.

Этому он искренне порадовался: Георгий Васильевич ревниво хранил в сердце любовь к своей малой родине. Часто называл себя курянином…

Время между тем было уже поздним. Эльза Густавовна стала приглашать к столу. Мы отказывались, ссылаясь на то, что и так утомили их. Однако Георгий Васильевич широко и властно повел рукою:

— Прошу к столу. Чем богаты, тем и рады! И не в приличии русских отказываться от хлеба и соли.

Стол был накрыт в маленькой гостиной. И мы сели вчетвером за хлебо­сольную свиридовскую скатерть. Георгий Васильевич был радушным хозяином, очень любил потчевать гостей. Но делал это не назойливо, от душевной полноты. Память не сохранила всех разносолов, однако вкус стряпни хозяйской был отменным. Эльза Густавовна, ко всем её многим деловым качествам, ещё и превосходно готовила. Разговор продолжился за столом. Георгий Васильевич бесе­довал с Майей, а я, пораженный его вниманием к моей работе и даже как бы и участием в ней, находился в состоянии некоего очарования. Мне показалось, что Эльза Густавовна понимает это. И когда я спросил её тихо, не утомил ли Георгия Васильевича, она ответила: “Кроме самого себя, его утомить никто не может. Он этого не позволит! — И добавила с мягкой улыбкой то, что для меня и поныне бесценно: — Ваша работа и вы очень понравились ему”.

Но моя счастливая переполненность души ещё раз выплеснулась в тот вечер. Это было то, о чём я мечтал ещё задолго до нашего знакомства, с этим шёл к нему на встречу, с этого хотел начать разговор.

— Георгий Васильевич, вы никогда не думали написать музыку к “Слову о полку...”?

Он удивленно посмотрел на меня, ответил стремительно:

— А зачем? Она уже написана Бородиным.

Бородина Свиридов ценил безмерно. Не зная об этом, я сказал, что очень люблю Бородина, что первой оперой, которую слушал в Большом театре, был “Князь Игорь”, но само по себе замечательное либретто ничего общего не имеет со “Словом...”. Вероятно, Георгий Васильевич не задумывался над этим, потому промолчал. А я продолжал в запальчивости:

— “Слово...” ни в коей мере не опера! Это величайшее хоровое произведение. “Слово...” несомненно пели в древности!.. — И осекся, почувствовав, что меня шибко занесло. Мне ли толковать гению национального русского хорового искусства об этом?! Я смутился:

— Извините, ради Бога…

— Что же, очень интересно… Стоит подумать. — Он произнес это как бы самому себе, что было в его речи обычным. Только значительно позднее понял я: неизмеримо широкая душа его, могучий разум до предела были наполнены тогда новыми грандиозными творческими планами, их он уже начал воплощать вопреки времени, которое стремительно неслось вперед, сокращая срок его жизни на земле. Он понимал это, а позднее часто говорил об этом. То, что он вопреки вселенскому злу, хлынувшему со всех преисподен на нашу Родину, сумел столько создать за эти лихолетья, следует воспринимать только как воплощенное чудо, дарованное нам, русским, Господом Богом…

Понимая это, я все-таки скорблю о несбывшемся и задаю себе вопрос: Что было бы со всеми нами, если бы Пушкин успел сделать перевод “Слова о полку Игореве”, а Свиридов успел написать к этому переводу музыку?!”

Шестого января, как и задумывали, мы отправились в Талеж, к радости наших двух собак, вовсе одичавших в московской каменной пустыне. День был морозный и ясный. Дорога сухая и чистая, лёгкая. Но мы почти весь немалый путь провели молча, каждый по-своему переживая вчерашнее. Встреча с Георгием Васильевичем для нас была столь значимым событием в жизни, что хотелось ещё и ещё раз пережить, в самых мелких деталях, совершившееся. К слову, отмечу: так происходило неизменно после каждого с ним свидания. Необычайно щедрый в общении, он дарил собеседнику не только свои мысли, но и широту души своей.

Весь тот январь прожили в деревне безвылазно, перезваниваясь со Свиридо­выми. Точнее, звонил я. Когда прощались в тот вечер, Георгий Васильевич сам попросил:

— Юрий Николаевич, звоните нам почаще, будем рады.

Я и звонил каждую неделю. Обыкновенно трубку брала Эльза Густавовна. Я справлялся о здоровье. О своём она обычно умалчивала, но чаще всего гово­рила, что Георгий Васильевич прихварывает. После перенесенных инфарктов он уже тогда нередко попадал в больницу. Частенько сетовал на недуги, но всегда держался бодро и не выглядел больным человеком. Однако сердечный недуг был весьма серьезный, но, сетуя на него, ежедневно много работал. Эльза Густавовна неизменно интересовалась нашим здоровьем и житьём-бытьём. Каждый раз, если Георгий Васильевич не был занят каким-либо неотложным делом, говорила громко:

— Юрочка! Звонит Юрий Николаевич, ты свободен? — И уже мне: — Юрий Васильевич хочет поговорить с вами.

Он начинал разговор всегда с одной фразы:

— Юрий Николаевич, дорогой, всё ли у вас хорошо? Здоровы ли? — И только потом обо всём, что его интересовало.

Первый телефонный разговор с ним помню до сих пор ясно и как наяву слышу его голос. Говорили мы опять о “Слове о полку Игореве”.

— Прочитал вашу статью в юбилейном сборнике. Скажите, в чём тут дело? Почему вместо “обелы” напечатали: “побела”? А где же замечательное: “И на кан — ину, зелену паполому постла…”? Почему нет?

Для него было характерным задавать сразу несколько вопросов. Я ответил, что статью мою вставляли уже в готовую верстку, что попала она туда после публикации в “Литературной газете”, где и была сделана эта ошибка. Статью к тому же очень здорово сократили, поскольку мои прочтения вызвали сопротивление академиков.

— Им нравится больше “конина”? — Георгий Васильевич в отстаивании своих взглядов, даже самых “проходных”, был непреклонен, а порою и жесток. Увы, я, к великому моему сожалению, такой чертой характера тогда не обладал.

В январе и феврале наши беседы по телефону стали регулярными: как правило, один раз в неделю. Звонил я, но тему для беседы предлагал он, как, впрочем, в любом с ним разговоре. Если подходил к телефону, то вёл разговор обстоятельно, не торопясь. Закончив со мной, всегда просил, чтобы трубку взяла Майя. И к ней у него была своя тема. Говорили они подолгу.

Однажды, в середине февраля, позвонила сама Эльза Густавовна:

— Юрий Николаевич, 27 февраля у Юрия Васильевича концерт в Большом зале консерватории. Он вас приглашает. Приедете?

Я не помню, чтобы она, как большинство жен значимых мужей, произносила: “у нас концерт”, “мы приглашаем”. Хотя организацией концертов и приглашениями всецело занималась она. Я ответил, что о концерте мы знаем, ждём его и у нас давно куплен абонемент.

— Это очень хорошо! — обрадовалась она. — Столько достойных, а мест у меня очень мало.

Эльза Густавовна по своему характеру была очень сдержанным и даже суровым человеком, но с теми, кого “принимала” — предельно искренней, бесхитростной. Нас “приняла” не сразу. Внимательно приглядывалась, нет ли какой грозящей Георгию Васильевичу опасности. Решила: нет. И с тех пор отношения стали весьма доверительными.

Тот февраль был необычайно снежным и метельным. Сугробы лежали вровень с заборами, дорогу к нашим воротам занесло, белая заметь лежала до самого асфальтового шоссе большой дороги. Утром я через лес пошёл в соседнюю деревню Бершово, где располагалась совхозная тракторная бригада. А уже в полдень мощный бульдозер расталкивал сугробы в поле за нашими воротами. Сейчас и представить такое невозможно: без каких-либо унизительных просьб, без требования платы, только из человеческого сочувствия и уважения друг к другу за четыре версты, в февральскую заметь, гонит тракторист свой гусеничный ДТ, дабы помочь. Теперь это непостижимо, тогда — норма жизни. И сколько бы нынче рьяные демократы ни хаяли то время, сколько бы ни злобствовали над отношениями тех дней — там было главное: люди русские оставались людьми. И что точно удалось реформаторам — это лишить человека близости друг к другу.

— Анатольевна, Николаевич, давайте поосторожнее по дороге-то!.. — напутст­­вовал нас бригадир трактористов Володя Бережной. — И добавил, смущаясь: — Привет наш Георгию Васильевичу Свиридову. Моя Анька до слез его любит.

И это тоже непостижимо, господа “деморосы”, и это на вашей рыночной совести!.. Не шутил тогда Володя — наивно, по-вашему, а по-нашему верно, — когда считал гениального композитора себе близким. Вами и только вами сделано всё, дабы изничтожить эту близость!

Свиридов был поистине народным композитором. Он неизменно и постоянно говорил о народности: “Народное — это то, что способно восприни­маться нацией целиком и адресовано всему народу”. Он, несомненно, восприни­мался всем народом и всего себя отдавал народу без остатка.

В пятидесятые годы Россия переживала небывалый подъем хорового искусства. Страна не только возвращала своё песенное творчество, она создавала новое, национальное по духу, искусство. Повсюду, даже в самых малых уголках, возникали самодеятельные хоры. Были они и в заводских, и в сельских клубах, школах, ремесленных училищах, в вузах и войсковых частях. Пели по всей России. И если в предвоенные, тоже песенные годы усиленно в народ внедрялась новая, социалистическая песенная культура, порой чуждая русской душе (а русский человек всегда пел душою), то пятидесятые отмечены тягой к подлинно народной музыке.

Как в своё время откликнулась Россия на Отечественную войну 1812 года — Пушкиным, а на Первую мировую, революцию и гражданскую — Шолоховым, так и на Великую Отечественную — Свиридовым.

И совсем не случайно музыка, написанная на слова Александра Сергеевича девятнадцатилетним юношей, звучала по всей стране в пятьдесят третьем.

В селе моего детства — древней Лопасне её исполнял наш районный хор. В репертуаре свиридовские хоровые партитуры занимали немалое место. А хор был одним из лучших сельских самодеятельных хоров страны. В то время постоянно проводились музыкальные смотры на лучших сценических площадках столицы. Если мне не изменяет память, лопасненские пели и на сцене Большого театра.

— Передайте привет Георгию Васильевичу Свиридову, — сказал ещё раз Володя Бережной, помахал рукою и пошёл к своему трактору.

По нашим ли только рассказам знал он композитора? Мы тогда кроме работы за столом часто бывали в совхозных и колхозных бригадах, беседовали о литературе, музыке, о современном состоянии нашего общества, обо всём, о чем просили нас рассказать доярки и трактористы. И всё-таки не только от нас слышал Володя о композиторе, и не только из-за нашей просветительской деятельности “до слёз” любила его музыку жена Володи, Аня.

В те счастливые для русской культуры времена по телевидению шли десятки просветительских программ. Достаточно вспомнить блистательные: Евгения Светланова, Святослава Бэлзы, Ольги Доброхотовой. Тогда прошли и несколько телеочерков о Георгии Васильевиче. Многое рассказывалось и о литературе: с экрана звучали стихи и проза. Где нынче всё это? Не выдержало испытания “рейтингом”! Услышав это слово по телевидению, мой старый друг, знаток древних русских речений сибиряк Иззот Дормидонтович, недоуменно спросил:

— А чо они выражаются? Надо бы постыдиться!

...Большой зал консерватории был уже полон, когда мы вошли в него. Нынче места наши находились по левой стороне партера, достаточно далеко от прежних. Я посмотрел туда, стараясь увидеть Георгия Васильевича. В зале его не было.

Сегодня всю программу целиком исполняла Академическая русская хоровая капелла имени А. Юрлова. И открывалась она концертом его памяти. Георгий Васильевич безмерно ценил Александра Александровича, считал величайшим хоровым дирижёром, относился к нему с нежной любовью, часто вспоминал о безвременно ушедшем: Юрлов не дожил и до пятидесяти лет.

— Георгия Васильевича в зале нет, — сказал я Майе, — не захворал ли? Эльзы Густавовны тоже не вижу.

На сцену вышла ведущая концерты в консерватории бессменно вот уже десятилетия подряд Анна Чехова. Со свойственной только ей теплотой, безупречной русской речью она не просто объявила программу, но поведала о ней. Зал оценил.

Анна Дмитриевна обладала удивительным, благородным артистизмом. И благодаря ей каждый концерт в Большом зале приобретал своё, особое лицо. Завсегдатаи консерватории искренне любили ведущую, вполне оценивая этот редкий талант, и рукоплескания ей были тогда продолжительными. Но принимала она их только как благодарность автору. И в подтверждение этому, когда смолкли аплодисменты, произнесла тепло и доверительно:

— Герой Социалистического Труда, народный артист СССР, лауреат Ленинской премии, лауреат Государственных премий Георгий Васильевич Свиридов!..

Зал разразился овацией. Свиридов вышел на сцену степенным шагом. И встал рядом с ведущей, плечо в плечо. Она сделала два шага в сторону и несколько в глубь сцены. Он попросил её вернуться к нему. Так они и стояли рядом, пережидая шквал восторга. Георгий Васильевич низко поклонился исполнителям, потом залу, давая понять всем своим видом, что он тут, на сцене, не ради славы, но ради памяти своего друга — величайшего русского хорового дирижера.

Его поняли, наступила глубочайшая тишина. Мне показалось, что люди перестали дышать. Свиридов в этой тишине покинул сцену. И тут ведущая произнесла:

— Концерт памяти Александра Александровича Юрлова! — Тишина как будто стала ещё глубже. — Два хора на слова Сергея Есенина: “Ты запой ту песню”, “Душа грустит о небесах”. Солист Константин Золотарёв.

Это было чудо: зал не ответил аплодисментами, но ещё более замер. И эта тишина была началом Великой музыки: слова и мелодия слиты воедино, и в них — счастливая печаль и радость. Такое доступно только молитве. Одна из черт русской народной культуры — причастность к Богу, молитвенность. И самый яркий выразитель её в музыке — Свиридов.

Чистой, высокой молитвой, в которой одна только Любовь, наполнен концертный зал. Господи, как хорошо нам, всем вместе! Два великих — поэт и композитор — творят Чудо. Точнее, это творит Георгий Васильевич, не просто проникая в самую суть есенинского слова, но и воскрешая душу поэта, дарит её миру.

“Ты мне пой. Ведь моя отрада — что вовек я любил не один, и калитку осеннего сада, и опавшие листья рябин”.

Что спрятано, что заключено в этих самых простых словах? И прост ответ: душа заключена в них, душа всего народа. Удел гения — выразить душу народную…

Георгий Васильевич постоянно возвращался к поэзии Есенина, не мог без неё жить. Очень часто цитировал в разговоре, подкреплял строками поэта весьма серьезные мысли, находил в них ответы на искания души своей.

Но как бы ни велика была эта живая духовная связь, поистине необъяснима полная слитность души его с Пушкиным!

Есенин жил в одно время, в одну эпоху с композитором. Рязанское детство и отрочество поэта и курское Свиридова мало чем отличимы. Природа, бытовой уклад и даже речения очень близки друг другу. И неудивительно, что всё это во всей полноте выражено музыкой.

Но живой Пушкин, почти год в год, на целый век отстоит от девятнадцати­летнего юноши, дерзнувшего встать рядом с Гением. Я не ошибся, определив Свиридова рядом с Пушкиным. Свиридовская Пушкиниана — это живое и подлинное воплощение в музыке не только стихов и прозы Александра Сергее­вича, но и его личности во всем многообразии характера, подробности его бытия, отношения с людьми и Божьим миром. 

Второе отделение концерта всецело было с Пушкиным. Я тогда впервые услышал со сцены “Пушкинский венок” в исполнении Юрловской капеллы.

Георгий Васильевич Свиридов считал самым богатым музыкальным инструментом человеческий голос. Александр Александрович Юрлов довел этот инструмент до сказочного совершенства. А свиридовские хоровые произведения в исполнении капеллы стали вершиной певческого искусства.

Концерт (Свиридов назвал “Пушкинский венок” концертом для хора) начинался с “Зимнего утра”. Оно возникло издалёка. И было тем пушкинским утром, которое приветствовал и которому радовался Поэт. Являясь во всех подроб­ностях того далекого и, казалось, неповторимого мига: ведь “всё проходит”. Ан нет! Всё ясно, всё зримо, всё не просто слышится — всё видится и всё живо…

Непостижимый дар композитора — не только проникать в века и века, но и вполне реально воссоздавать картину ушедшего времени в живых человеческих образах. И мы не просто слышим музыку той эпохи, но воспринимаем её “на глаз и вкус”. В “Пушкинском венке” Поэт не Символ, не Святая тень, не Дух, но соживущий с нами. И в этом суть гениальной музыки Свиридова, так точно воспроизведённой величайшим талантом Юрлова. О котором, кстати, в Советской энциклопедии, изданной в 1980 году (уже спустя семь лет после смерти дирижера), всего лишь три крохотные строчки...

Я не решился во всё наше общение спросить у Георгия Васильевича об этом великом таинстве его творчества. Однако многое стало понятным, когда услышал от него следующее:

“Единственное, что передается нам от предков и что мы передаем потомкам нетленной частицей — это кровь. Только кровь. Душа бессмертна, но и бесплотна. А кровь — живая нить, которая связывает нас, живущих, со всеми ушедшими, без ограничения во времени: от загадочного возникновения до сегодня и до (тоже загадочного) нашего небытия.

Негодники и всякие мерзавцы постоянно пытаются приписать русским бредовую теорию “чистоты крови”. Чего никогда, во всю долгую историю, не было на Руси. Тому нет подтверждения и в тысячелетней истории славянства. О чистоте крови из всех народов до сих пор пекутся и говорят, даже после “арийского безумия”, евреи. Особенно их национальная “верхушка”.

Именно “память крови” была главным в создании русской нации, характера русского народа. А потому многое непонятное, скажем, Западу в нас объясняется тем, что русские живы этой памятью крови.

Нести в себе память обо всех до тебя живших, не просто хранить её в сердце, но уметь передать людям — это дар Божий!

Осознанная Свиридовым “память крови” позволяла ему жить не только в эпоху Пушкина и Гоголя, которого он тоже “близко знал”, но и в куда более отдаленные эпохи.

Слева от моего рабочего стола, в книжных полках, за стеклом — фото­графия. На ней молодой, по-сибирски скуластый парень в вышитой рубахе, с орденской колодкой на пиджаке. Над высоким лбом аккуратный зачес с пробором. Ему ещё нет двадцати двух лет. А за спиной этого парня — раннее сиротство, высылка с семьей деда в Заполярье, детдом в Игарке, ремеслуха в Красноярске, а за ней сразу же — запасной полк, фронт, ранение и снова передовая, и опять ранение, и опять фронт. Кромешный ад Днепровского плацдарма. Тяжелейшее ранение в голову, в височную кость, в лицо, в глазницу. На фотографии ранения почти не видно, местный фотограф-умелец сделал всё, как, впрочем, и фронтовые хирурги, дабы скрыть страшную рану. Парень красив и ясноглаз. Но всего пережитого им судьбе было мало. На обороте фотографии надпись, сделанная ломаным, корявым, почти нечитаемым почерком. Какая уж там каллиграфия, когда правая кисть раздроблена ещё одним ранением!..

“Дорогой Юра! А этот, недавно у родственников отыскавшийся кавалер, ещё Чусовской выпечки. Снят в 1947 году в первой, Марьей вышитой рубахе и в костюмчике из американских подарков, купленном на базаре. Все бедствия и надсады ещё впереди, в том числе и туберкулез у обоих супругов, смерть дочки, удаление меня из горячего цеха на улицу — всё это было ещё задолго до знакомства с тобой. Хорошее дело — человеческая память, она отсеивает всё худое из жизни. Обнимаю — Виктор”. Такую надпись сделал мне на этой фотографии самый близкий друг во всей моей жизни — Виктор Астафьев.

Георгий Васильевич прекрасно знал классическую русскую и мировую литературу. Часто в обычном разговоре цитировал Гёте и Шиллера, и Бернса, и ещё много известных, а порою и совсем неизвестных авторов прошедших эпох. Шекспира считал самым для себя близким, ценил его неизмеримо высоко.

Невозможно перечислить всех русских писателей, к творчеству которых он обращался постоянно. Русскую классическую прозу знал досконально и первейшими по значимости считал Пушкина, Гоголя, Достоевского и Толстого. Музыку пушкинской прозы ценил особо и воплотил в своей бессмертной “Метели”. Считал, что Гоголь совершенно точно определил жанр “Мертвых душ”. Как-то сказал:

— Поэма — это тот жанр, в котором должно быть особое, сквозное звучание от начала до конца. Если его нет, то нет и поэмы. Гоголь был во власти той особенной музыки. Он это понимал, потому и назвал “Мертвые души” поэмой.

Георгий Васильевич слышал эту музыку, воплотив её в оратории. Обыкно­венно люди энциклопедических знаний, каким, несомненно, был Георгий Ва­силье­вич, мало обращают внимание, если это впрямую их не касается, на совре­менное искусство. Он же знал его весьма подробно. Отсюда и восклицание при первой встрече: “Майя Ганина, я вас знаю. Читал”.

Кроме музыки, которой свято и трепетно служил всю жизнь, громадное внимание уделял литературе. И в первую очередь подлинно русской, питавшейся соками народной жизни. Выписывал литературную периодику, покупал много книг современных авторов. В его библиотеке, весьма обширной, были десятки томов с автографами писателей. Некоторые из них перечитывал постоянно. И в первую очередь книги Виктора Астафьева. Говорил о нём:

— Астафьев — достойнейший русский писатель.

Слово “достойный” для него имело особый, высоко превосходный смысл. Уже в середине девяностых годов записывает в памятную тетрадь имена самых близких ему людей — “достойные”, всего двенадцать. В том списке имя Астафьева третье, после горячо любимых и высоко чтимых музыкантов Вадима Фёдоровича Веселова и Александра Александровича Юрлова.

Круг литераторов, о которых постоянно говорил и думал, был достаточно широк. Но чаще всего — об Астафьеве, Залыгине, Абрамове, Белове… Называл их совестью нации. Очень ценил своего земляка Евгения Носова. Как-то в разговоре с Майей о русской прозе, когда она сказала о музыкальности и отточенности носовского слова, даже прервал её, что делал в беседах очень редко:

— Вы весьма верно сказали! Да, да: “отточенная музыкальность”.

И очень обрадовался тому, что Майя написала об этом в одной из своих статей о русском языке и русской прозе:

— Обязательно дайте мне прочитать. Это очень интересно! Очень!

Слово “интересно” было, пожалуй, самым употребляемым им. Оно — суть его натуры. Он жил с редким интересом к жизни, к людям, к их творчеству. И относилось это не только к деятелям культуры, но ко всем без исключения, кто проявлял себя в жизни как творец. Однажды, когда мы впервые были у них за городом, в Новодарьине, кто-то неожиданно позвал его с улицы. Отсутст­вовал Георгий Васильевич довольно долго, а когда вернулся, был весьма воз­бужден. Извиняясь за неожиданное отсутствие, говорил:

— Это приходил мой друг. Очень и очень интересный человек. Вы знаете, у него золотые руки. Он может делать всё что угодно. Настоящий творец. Я часто подолгу с ним беседую. Он столько умеет и столько знает! Очень интересный человек! — И ещё раз повторил: — Он — мой друг.

Позднее оказалось, что приходил рабочий, помогавший им по хозяйству. Летом — скосить на участке траву, убрать поваленные ветром деревья; зимою — сбросить снег с крыши, почистить дорожки. Но и починить электропроводку, газовую плиту и ещё очень многое, что и ценил в нём Георгий Васильевич.

Сходился с людьми непросто, но если принимал кого-то в сердце, то накрепко и близко, не боялся и сказать об этом. “Он мой друг”, “они мои друзья” — произносил нечасто. Отнесённое это к нам с Майей спустя несколько лет после нашего знакомства насколько поразило меня, настолько и обрадовало.

— Вы же мои друзья, — сказал, как бы между прочим, но убеждённо.

Зная многое, Свиридов постоянно желал знать больше. С первой встречи и до самой последней он постоянно о чём-нибудь расспрашивал. Круг его интересов был необыкновенно широк, но более всего любил расспрашивать о людях, чаще всего о писателях:

— Юрий Николаевич, вы знакомы с имярек? Читали?

— Читал, знаю.

— Расскажите о нем. И если можно, то подробнее.

Интересовался только прозаиками. Очень редко вспоминал ныне живущих поэтов. Но если заходил о них разговор, то всегда давал точные характеристики и оценки. Знал.

Я заметил, что в его библиотеке современных поэтических книжек было мало. Ценил стихи Станислава Куняева, Владимира Кострова. Постоянный интерес вызывал у него Юрий Кузнецов. Знал, и хорошо, поэзию Рубцова. К судьбе поэта относился с душевной болью, как к жертве.

В одну из самых первых встреч спросил:

— А как вы относитесь к Куняеву?

И задавал этот вопрос не единожды. Я каждый раз отвечал, что знаю Станислава очень давно, что отношусь к нему и его поэзии хорошо. Такой ответ его явно удовлетворял. Для Георгия Васильевича было характерным постоянно возвращаться к одним и тем же вопросам. И это происходило не по забывчивости: памяти его можно было только завидовать. Этим он как бы проверял свои собственные взгляды на человека и события. Но, повторюсь, поэтами, ныне живущими, интересовался мало. Другое дело — прозаики. Их жизнь и творчество постоянно занимали его. О Викторе Астафьеве говорил чаще, чем о других:

— Астафьев в нашей национальной литературе — грома-а-аднейший талант (выделил голосом) и великий труженик! Его проза подобна каменной кладке — объемна и на века. Так строились древнерусские кромли.

Вместо широко употребимого “кремль” Георгий Васильевич произнёс теперь уже забытое древнерусское “кромль”. Кстати, доныне сохранившееся в курском речении. Он нечасто, но любил употреблять слова, пришедшие к нам из далекого прошлого в первозданной их красоте. Я сказал, что Виктор Петрович исковер­канной ранением рукой, с единственным зрячим глазом, макая в чернилку-непроливайку старенькую ученическую ручку, писал, поначалу не вставая от стола, до десяти часов кряду. Но и этого было мало. Уже готовую рукопись, от начала до конца, “белил” всё той же ручкой по многу раз, а потом ещё и пра­вил по напечатанному женой тексту не единожды. Некоторые повести переписывал до десяти раз. Георгий Васильевич, утверждавший, что музыку невозможно придумать — “её надо сначала услышать”, — более, чем кто-либо, знал, как тяжек труд перенести услышанное на бумагу.

— Астафьев свою прозу слышит. Она является ему, как музыка, — произнёс убеждённо.

И тогда я рассказал, что все произведения Виктора Петровича, от первых рассказов и повестей вплоть до “современной пасторали” “Пастух и пастушка”, слышал от него изустно.

— Он пересказывал вам сюжеты?

— Нет, он “проговаривал” каждую свою вещь. Творил. Порою в лицах, целыми готовыми кусками! И так увлекательно, что и незаметно было, как истекает время. Случалось, ночами напролёт длилось изустное повествование.

Георгий Васильевич искренне восхитился. А потом надолго задумался. Сам великий труженик, но и умевший воплотить услышанное им в мгновение ока на нотные листы с гениальной простотою и без помарок, может быть, думал тогда о том, что не всегда следует быть “галерным рабом” своей профессии.

Услышанное от Бога всегда выше того, что перескажет художник людям.

— Юрий Николаевич, а то, что рассказывал вам Виктор Петрович изустно, это было его прозой?

Я не задумываясь ответил: “Да!”. Кстати, эта изустная астафьевская проза до сих пор звучит в душе, не замолкая. И мне искренне жаль, что рука зрелого художника убрала многое из того “далёка”, звучащего во мне.

Спустя четыре года после смерти Георгия Васильевича, за три месяца до своей роковой болезни, Виктор пришлёт мне последнее письмо. Со свойственной ему безжалостностью к своему творчеству, он написал: “…Однако ж, год не работавши по-настоящему, летом я раздухарился и написал шесть давно поспевших в подбрюшье рассказов да “затесей” с десяток… и ещё вот два черновика рассказов выдал; кажется, удалось мне наконец-то писать без потуг на изысканную художественность и кустарное изящество, так писать, как рассказывать: просто, доступно и внятно…”.

Великий русский писатель, оставивший после себя многие тома классической прозы, продолжает до последней минуты жизни искать в себе большей простоты, доступности и внятности.

 

Так произошло в моей жизни, что первые строчки, которые я прочёл в раннем детстве самостоятельно, оказались строками из “Тихого Дона”. В своих воспоминаниях о Шолохове я писал об этом подробно. Но то, ещё не осмыс­ленное чтение осталось в глубине памяти и, вероятно, каким-то удиви­тельным образом повлияло на восприятие личности Михаила Александровича. Моё отношение к нему было изначально — сыновним.

В нашем доме кроме первых книг писателя был и небольшой его портрет, висевший на стене. Отец мой, страстный тогда фотолюбитель, сам переснял его, кажется, из “Роман-газеты”, сам увеличил, отретушировал и заключил в им же изготовленную рамку, под стекло. Был Шолохов для меня сызмальства своим — семейным. Эту “семейную” любовь к нему пронес я по всей жизни. Очень долгое время считал, что так к нему все и относятся. И крайне был удивлен реакции когда-то очень известного критика В. И. Воронова, рецензировавшего в издательстве одну из моих книг.

— Мне твоя книга весьма понравилась, — сказал он, позвонив по телефону. — Я с чистой совестью написал сугубо положительную и даже хвалебную рецензию. Но есть в рукописи одно место, котороё меня не устраивает вовсе. Это твоё отношение к Шолохову. Он для тебя божество, ты на него снизу вверх смотришь!.. Должна быть своя писательская гордость: он писатель, и ты писатель! И почтения твои ни к чему!

— Он — Шолохов! — ответил я, считая, что этим всё сказано.

Однако критик был суров:

— Ну и что?!

В ту пору я уже кое-что понимал в шолоховской судьбе, но всё ещё не мог уяснить не просто драмы, но истинной жизненной трагедии русского гения. Позднее, при встречах с ним, увидел в глазах, даже смеющихся, постоянную, тщательно скрываемую боль. Меня удивляло, что близко знавшие Михаила Александровича люди, даже считавшиеся его друзьями, словно бы и не замечали этой боли, этой гнетущей тайны. Со многими пытался говорить об этом. Анатолий Владимирович Софронов, с которым я долгие годы работал в “Огоньке” и был близко знаком, даже рассердился на меня:

— О чём ты?! Шолохов — скала! Глыба! Ему ли терзаться блошиными укусами мелких склочников и подлецов! Он их и в микроскоп не видит! Он, Юра, человек межпланетарный. Любую сионистскую слизь отряхнет и не заметит!

— Какая ещё трагедия? Ты о чём, братец? Миша — Боец! С большой буквы боец! Кремень! Ты эти нюни выкинь из головы!.. — отчитал меня и ещё один из “близких”.

— Шолохов — самая трагическая фигура за всю историю русской литературы, — сказал Георгий Васильевич в ответ на мой коротенький рассказ о последней встрече с Михаилом Александровичем. — Думаю, не только русской, но и мировой литературы. Удивительная, трагичная судьба! Я много думал об этом... Каким гениальным терпением надо было обладать, какой удивительной стойкостью, чтобы выносить всю жизнь эту каждодневную моральную пытку! Она куда пострашнее пытки физической! Знаете, нечто подобное испытывал и я. И меня намеренно, устремленно подвергали подобной пытке… Правда, периодами. Отпустят на какое-то время, снова начинают пытать. А у него пытка не прекращалась всю жизнь.

Георгий Васильевич в общении позволял себе иногда долгие монологи. Случалось это, когда говорил о том, что очень глубоко волновало и о чём он уже много думал. Так было и в тот раз. Вот краткий пересказ такого монолога, который я записал сразу же после встречи с ним.

— Почему? В чём тут дело? Одарённый молодой человек, уже заявивший о себе своеобычной прозой, написал роман. Ещё не эпопею, не “Тихий Дон”, но свежо, ярко, могуче! Радоваться бы умножению славы литературной! Ан нет! Начинается какая-то возня уже с журнальной публикацией: распростра­няются некие слухи, предлагаются неприемлемые поправки, всё прочее!.. Потом пуще того: от автора требуют, не меньше и не больше — доказательств, что произведение написано им! Чудовищно, но факт! И автор, вместо того чтобы продолжать своё великое дело, вынужден доказывать своё авторство.

Это ли не провокация? Это ли не изощренная моральная пытка, желание сломить духовно?! Но почему? Почему?.. Ответ смехотворный: “Слишком молод. Недостаточно образован. Не из тех, кто мог бы это совершить”. И всё такое подобное... Дар Божий летами не определяется! О каком Божьем даре может идти речь среди воинствующих безбожников?

Сталин спас Шолохова от физического уничтожения — это факт. Но спасти его от постоянной моральной пытки никто за всю его жизнь и не пытался. Ни власть, ни общественность, ни друзья, ни “мастера культуры”... Более того, среди этих “мастеров” и вскармливались те самые подлые интриги против национального гения. Непостижимо! Это просто кошмар! Мы все, жившие рядом с ним, уверенные в его великой правоте, считали, что такой проблемы не существует! А он нёс эту боль, эту трагедию всю свою жизнь стоически. И казнила его мировая антреприза!

В существовании таковой Георгий Васильевич не сомневался. Более того, он приводил неоспоримые факты, подтверждавшие эту его мысль, и был всегда точен в оценке многих, якобы случайных событий, совершавшихся постоянно в мире искусства. Он не скрывал этих своих убеждений и был жестоко ненавидим этой “антрепризой”.

— И вот ещё что интересно. Всякие нападки и “разоблачения” Шолохова, сначала в мировых средствах информации, в изданиях “антишолоховедов”, а после и у нас, обязательно сопряжены с необъяснимой, патологической злобой!

Разговор этот происходил уже в начале девяностых, когда волна “разоблачений” Шолохова, давно покойного, захлестнула не только периодику, но и многие издательства. Размах этой “чернухи” был настолько велик, что не заметить в нём “организующую” руку было просто невозможно. Причём вершилось это не только в столицах, но и по всей стране.

— Юрий Николаевич, дорогой, предположим, что кого-то обуяла страсть доказать, что “Тихий Дон” написан кем-то другим. И этот человек собирает по крупицам кажущиеся ему новыми факты, что-то анализирует, что-то отыскивает в самом тексте и так далее... Что поделаешь, обуяла человека такая идея. Но к чему тут оголтелая злоба? А ведь она неизменно присутствует в каждом из таких “исследований” без исключения!.. Проанализировав всё, что пришлось услышать и прочитать в этой длящейся уже почти семь десятков лет “кампании”, я пришел к убеждению: Михаил Александрович Шолохов преследовался всю свою жизнь и преследуется поныне только за то, что позволил себе быть русским человеком и написать в двадцатом веке русский роман. Иной вины за ним нет!

“Хорошее дело — человеческая память, она отсеивает всё худое из жизни”. И это одна из главных черт русского национального характера. Напрягаю память, стараясь в мельчайших подробностях вспомнить события тех, теперь уже далеких лет. Помню только хорошее... Каждая встреча с Георгием Василье­вичем ясна, чиста и освещена счастливой радостью. Будто бы и не было ничего вокруг худого. Листаю странички дневниковых записей, терпеливо разыскивая их в архиве. Как, оказывается, важно было заносить на бумагу не только значимые события, но и житейские мелочи, а с ними своё отношение к тогда происходившему.

Время первых наших общений с Георгием Васильевичем Свиридовым было обычным, не предвещавшим ничего плохого. Его уже тогда стали называть “застойным”. А в народе — “застольным”.

По всей России власть предержащие впали в неудержимый загул на всех уровнях. Отмечались юбилеи, дни рождений, памятные даты, завершения съездов, партийных конференций, квартальных и годовых итогов и прочая, прочая, прочая... Всё это — с накрытыми банкетными столами, с бесконечными тостами, возлияниями. Особенно усердствовали на уровне основной тогда государственной крепи — в районных образованиях. В нашем семейном архиве хранится любопытный документ — записка секретаря райкома директору совхоза, в которой указано, сколько и каких продуктов надо доставить по указанному адресу для банкета по поводу завершения партийной учёбы!.. И в этом перечне кроме продуктов, производимых совхозом, — икра чёрная 15 б., икра красная 30 б., семга, лосось, крабы, осетрина, селёдочка-залом, колбасы разные... Всё с точным указанием количества!.. Попробуй не выполнить указания — завтра лишишься не только своего поста, но и самого малого уважения к себе! А причины для этого всегда найдутся.

Пропил, прогулял Россию не народ, на который до сего дня валят все беды тяжкие, но зажравшийся, разложившийся окончательно, в большей своей части, партийный аппарат. Это тогда уже понимали. И ждали разумных и справедливых перемен. Все ждали, все их хотели, кроме тех, кому и так было хорошо. Такое вот время переживала тогда страна и весь народ. Но пока ещё были мы вместе и пока ещё в силах были жить и работать на благо России. Необыкновенно высоким стал тогда уровень национальной русской культуры вопреки партийному давлению, а порою и открытому гонению на её радетелей. Возродились и могуче заявили о себе русская литература, музыка, живопись... Великое добро и надежду несло это возрождение. Свиридов верил в него, и вся его жизнь была тому порукой. Однако, будучи не только величайшим музы­кантом, но и незаурядным философом, Георгий Васильевич позволял себе серьезные сомнения, что нам удастся побороть мировую закулису. Высказывания на этот счет были как честны, так и жестоки. Однажды из уст его я услышал такое:

— Надо ясно понимать для себя, что начавшееся возрождение русской нации страшным образом напугало еврейских мировых владык. И они сделают все, дабы задушить его.

Еврейский вопрос серьезно занимал его. Он очень глубоко думал о нём постоянно.

В самом конце зимы 1986 года Свиридовы переехали на дачу в Новодарьино, и телефонные общения наши прекратились. Я уже говорил, что дачу Георгий Васильевич снимал многие годы, привык к тем местам и полюбил их. Там ему хорошо работалось и жилось. Телефона на даче не было, но я наудачу продолжал звонить по городскому номеру. Иногда мне удавалось застать там Эльзу Густавовну, приезжавшую в Москву. Она сообщала, что Георгий Васильевич очень много работает, что скоро приедет племянник и к постоянным занятиям добавится ещё и разборка громадного архива. Этой сложной, но очень нужной работой Свиридов занимался всё лето. Приезды Эльзы Густавовны в Москву прекратились. Городской телефон не отвечал. Но на излёте лета она позвонила нам сама.

— Юрий Николаевич, вас с Майей Анатольевной очень хочет видеть Юрий Васильевич, приглашает на дачу. Приедете?

И мы тут же условились о времени нашего приезда.

То лето было необычайно урожайным. В нашей тепличке на кустах краснели крупные помидоры сорта “Королевская слива”. Семена их мы привезли из поездки по Италии и нынче снимали первый урожай. В Венеции на овощном рынке Майя с прилавка взяла несколько семян чалмовидной тыквы, которой “по вкусу” оказался наш талежский климат и земля. Плоды выросли крупными, хорошо вызрели — серебристые снаружи, ярко-оранжевые внутри, с благоуханной и необыкновенно вкусной мякотью. Мы тогда очень много времени и сил отдавали своей земле. И она сторицей благодарила нас за такую заботу. Около ста сортов всяких овощей росло на огородных грядках. И мы весьма гордились этим. Серебристый мангольд, финокио, брюссельская капуста, физалис, всевозможные пряные травы, салаты сладкие и перечные и сами перцы — красные, зелёные, белые, золотистые, кабачки — теперь и не пере­числить всего, что выращивали мы тогда. И всё это в день поездки к Свиридовым на дачу мы снимали с грядок и аккуратно укладывали в плетёные корзины, дабы довезти овощи свежими.

Эльза Густавовна подробно объяснила мне, как добраться до их дачи. Дорога оказалась весьма простой, и в Новодарьино прибыли мы часа на полтора раньше оговорённого времени. Дача, которую снимал Георгий Васильевич, стояла на самом краю поселка, не то чтобы на опушке, но в самом лесу, огороженная по уличной стороне ветхим низеньким штакетником, с такой же ветхой, плохо прикрытой калиткой. Дом был обыкновенным, достаточно большим, без каких-либо излишеств, такие строились во всех дачных посёлках в тридцатые годы. Заросший неухоженными садовыми деревьями, дебрями малинника, лесным подгоном и диким плющом, он являл себя только высокой крышей. Перед калиткой сильно затравеневшая дорога исчезала вовсе, и я втиснул нашу “Ниву” в лесные заросли. Хотя и приехали мы слишком рано, решили всё-таки идти к дому. Вокруг было безлюдно и тихо. Явно нас ещё не ждали. Однако Эльза Густавовна встретила наше неожиданное появление весьма радушно:

— Майя Анатольевна, Юрий Николаевич, как я рада! Проходите в дом, проходите! Только вот Юрия Васильевича нет, он не ждал вас так рано, пошёл погулять. Проходите, проходите!

Но мы решили дожидаться хозяина на крыльце, к тому же надо было принести из машины “дары нашей земли”. “Дарам” Эльза Густавовна искренне обрадовалась:

— Неужели вы это всё сами вырастили! А это что такое?! Неужели тыква? Господи, какая красота! Юрий Николаевич, оставим всё как есть — пусть Георгий Васильевич порадуется такой красоте!

Мы все трое присели на приступки крыльца и стали ждать. Уже неделя, как откняжил август, а осенью ещё и не пахло. Дни стояли ласково-тёплые, леса зелёные и густые.

Георгий Васильевич вышел из леса внезапно, и не там, где мы его ждали. Сидели, разговаривали, поглядывая на калитку. А он появился из самой лесной гущи в дальнем уголке усадьбы. Шёл широким, молодым шагом по буйной высокой траве с посохом в одной руке, в другой что-то бережно держал перед грудью. Этакий сказочный русский лесовик! И одет был соответственно: какой- то просторный зипун на плечах, высокие сапоги... А над могучей простоволосой головою — серебряный ореол. Он был ещё достаточно далеко, когда Эльза Густавовна, поднявшись со ступенек, прокричала:

— Юрочка, а у нас гости!..

Он помахал нам посохом, по-прежнему держа другую руку у груди.

— Что-то несёт, — сказала Эльза Густавовна, словно бы ожидая от него обязательного подарка.

То, что бережно нёс у груди Георгий Васильевич, оказалось могучим, в обхват ладони по корню и в две по шляпке, белым грибом. Не доходя до крыльца, прокричал:

— Посмотрите, какого красавца нашёл! — И уже поздоровавшись с нами: — Эльза, приготовь его к обеду!..

— Юрочка, обед у меня уже готов!

— Нет, нет, это нужно приготовить! И в сметане, — произнёс со вкусом. — Тут на всех хватит.

Потом долго и восхищённо разглядывал “дары нашей земли”. Любовался, положив на ладонь, на помидор:

— Какой тяжёлый, крупный! Поглядите, он же светится изнутри! И это вы всё сами выращиваете?

Он ещё долго восхищенно разглядывал овощи, интересовался сортом, вкусом. Это доставляло ему удовольствие. Мы привезли и первые плоды нашего молодого сада — яблоки. Они были, как и положено, необычайно чистыми и крупными, были румяны. Позднее я узнал, что более всего любил Георгий Васильевич именно такие, с ярким румянцем, яблоки. Они постоянно лежали у них дома в красивой вазе. А тогда он спросил вовсе неожиданное:

— А сад ваш яблоками пахнет?

Я не понял вопроса. И он пояснил:

— Вы знаете, я с детства помню этот запах! Ах, как пахли в моём Фатеже и Курске сады!

И вдруг весьма озаботился тем, где мы поставили машину. Я сказал, что машину поставил хорошо, она никому не помешает и ей ничего не грозит. Однако он захотел убедиться в этом сам. И мы отправились с ним по дорожке к калитке. “Нивы” тогда ещё были редкостью.

— Интересная у вас машина.

Я сказал, что “Ниву” в народе прозвали — “кулацкий обрез”. Он охотно и заразительно посмеялся на это.

— У меня “Волга”, но я сам не вожу. Держу шофёра — очень хороший специалист. Давайте присядем ненадолго — я люблю тут посидеть.

Мы присели на лавочку подле калитки. И Георгий Васильевич спросил:

— Вы не думали, чем можно объяснить появление в древнерусском тексте неких “готских дев”? Насколько мне известно, история готов относится к третьему веку. Царство их закончилось в Скифии в конце четвертого столетия. И, стало быть, их от князя Игоря отделяет восемьсот лет.

Вопрос этот и рассуждения Георгия Васильевича были для меня неожиданными и крайне обрадовали. Во-первых, было приятно, что он помнит о моей работе, а во-вторых, я только что закончил перевод этого отрывка, прочитав по-новому древний текст, в котором никаких “готских дев” не было. О чем и сказал ему.

— Значит, и вас смущали эти красные девы? — пошутил.

— Ещё как смущали.

— Ну и как же вы от них избавились? Интересно...

Я на память прочитал всю строку, как она была воспроизведена первыми издателями, просуществовав в таком виде по сей день: “Се бо Готские красныя девы воспеша на брезе синему морю. Звоня Рускымо златом, поюто время Бусово, лелеюто месть Шароканю”.

Георгий Васильевич сказал:

— В переводе Василия Андреевича Жуковского это передано с поразительной точностью. — И он прочёл на память отрывок.

А я снова порадовался: держит его “Слово...”, не отпускает. И понадеялся: вдруг зазвучит оно свиридовской музыкой!

— Читайте своё, — попросил, — мне очень интересно!

Я прочитал свою реконструкцию и перевод: “Вот боготские красные девы запели на берегу синей бездны. Поют, звоня русским златом. В бусово время, колыша месть шароканью”.

Георгий Васильевич попросил прочитать ещё раз. Имея уже опыт, я читал для него очень медленно и распевно. Он довольно долго молчал, осмысливая услышанное, потом сказал:

— Как я понимаю, “готские” девы превратились в “боготских”. И вы убрали личные имена — Бус и Шарокан. Так? — Я кивнул. — Теперь объясните, почему? Я не улавливаю сути.

— Георгий Васильевич, есть очень красивое, объемное русское слово — “богот”. Оно бытует, кстати, и в курском речении...

Он прервал меня восторженным восклицанием:

— Как же, как же, знаю, помню! Богот — мельничный омут! Стра-а-ашное место. А девы, стало быть, омутные, боготские. Русалки! Так?

— Конечно! И весь отрывок удивительно русский, связан с самыми древ­ними национальными поверьями, которых в тексте “Слова” очень много. “Время бусово” — это ночная пора, ближе к утру, когда лунный свет всего загадочней, и в эту пору появляются боготские красные девы на берегу бездны, откуда и возникли. “Сине море” в русских речениях чаще всего не географическое понятие, но мифическое: “тот свет”, “преисподняя” — недоступное человеческому разуму...

Георгий Васильевич слушал меня не перебивая, внимательно, чуть даже замкнуто. Но я отчетливо слышал в своей душе: ему это нравится. И продолжал:

— Девы отпевают погибших, звеня русским золотом, которое “погрузил на дно Каялы реки” князь Игорь. А потом ведут поминальные хороводы, “лелея месть шароканью”. Тут сошлись сразу три древних русских слова, скорее всего уже неизвестных первым редакторам и издателям. Это “лелея” в значении — “колыша”, “раскачивая”; “месть” — “болотная зыбь”, мокрая трясина. В некоторых русских говорах — “месь”. Возможно, что такая форма и была использована автором “Слова...”; а “шарока” — низменная ровная поляна за мельничной плотиной. Излюбленное место русалок. Кстати, имени Шарокан в истории нет, а есть Шурукан. Так же, как и Буса, который носил имя — Бооз, Боос.

— Очень убедительно! Очень! — сказал Георгий Васильевич. — И весьма, весьма интересно. Вы меня порадовали. То, что вы делаете, очень важно для нас, русских.

Никто, даже он, не подозревал, что приблизилось, встало за плечами подлое время лихолетья, когда будет нанесен сокрушительный удар, уже в который раз за столетие, по русской национальной культуре и национальной истории.

— Скажите, а почему вы не публикуете свои изыскания? Это должно быть интересно многим...

Я отвечал, что хочу придать своим рукописям законченный вид, поскольку сама по себе работа эта, по моему убеждению, бесконечна: столь объёмно и глубоко “Слово о полку Игореве”.

— Мне кажется, что в этом случае форма не главное! Достаточно изложить все так, как вы рассказываете: интересно и просто. Тут содержание говорит само за себя. Уверяю, это будет иметь успех. И назовите — “Родное”.

Забегая вперед, скажу, что я так и поступил, даже название оставил таким, какое предложил Георгий Васильевич. И в самую сшибку политических баталий отнёс рукопись в близкий мне по духу толстый “русский” журнал. Но, увы, тогда ещё очень молодой, преуспевающий в патриотическом движении публицист и литературный критик, заместитель главного редактора журнала, повосхищавшись для порядка стилем и языком рукописи, наговорив мне кучу комплиментов, вдруг произнес мною уже слышанное от почтенного академика: “А кому это сейчас интересно?!”.

Вот пришло время! Даже русских патриотов перестала интересовать собственная древняя национальная культура, к вящей радости всех этих “демо”- и “бесо”-“россов”. Свиридов тогда был ещё жив, ввергнутый “новым порядком” в нищету и почти в полное забвенье. Но именно в ту пору мы часто общались с ним, одиноким, порою растерянным, но и на мгновение не утратившим своего могучего дара творить Добро, глубоко и трагично размышлять о судьбе Родины и народа.

Я тяжело пережил отказ опубликовать “Родное” в журнале, но и слова не сказал об этом Георгию Васильевичу. В одну из последних наших встреч он сам неожиданно вспомнил о “Слове...”:

— Юрий Николаевич, вы так и не опубликовали “Родное” целиком?

Со дня в Новодарьино, когда мы вели с ним последнюю беседу о “Слове...” на садовой скамеечке, прошло без малого семь лет, а он всё ещё помнил об этом. С той поры я не опубликовал ни строчки, о чём сказал ему, а заодно и о своей неудачной попытке напечатать “Родное” в журнале. Он внимательно выслушал меня, горько вздохнул и, помолчав, сказал:

— То безумное лихолетье, слава Богу, мы пережили, понеся уже не-поправимые потери. Сумеет ли пережить его ныне наш народ? Сможет ли вернуться к себе и своим корням, вспомнив великое прошлое, свою Песню, своё Слово, обрести вновь память крови?! — Долго молчал и с неизбывной горечью обронил: — Страшусь, что это уже не под силу!.. Неизмеримо велики потери...

Из Новодарьино мы уезжали поздно вечером. С Эльзой Густавовной попрощались на крыльце. Георгий Васильевич пошёл провожать нас за калитку. В лесу было сумрачно, но ещё по-летнему сухо. Мы не спешили садиться в машину и, ещё не прощаясь, постояли рядом молча. Где-то в глубине чащи что-то почти неразличимо зашумело, а потом шум этот стал явственнее, распространяясь по всему лесу. Георгий Васильевич сказал:

— Осень крадется...

Мы попрощались, сели в машину, а он, как заправский регулировщик, показывал, как лучше развернуться и выехать на дорогу. Стало вовсе темно. Удаляясь в сутемень дорожной аллеи, я ещё долго видел в смотровом зеркальце его одинокую фигуру в наступившей внезапно ночи. А сердце переполнило воспоминание.

Тридцать лет назад, в такую же пору, я плыл по Волге и Каме в Пермь — тогда ещё Молотов — на стареньком пароходике дореволюционной постройки — “Боярышне”, переименованном в “Яков Свердлов”. Ехал в первую творческую командировку от столичного журнала “Молодая гвардия”. Я был тогда “начинающим молодым поэтом”, пробующим силы в очерковом жанре. Главным для меня были стихи, я писал их постоянно. С охотой читал в любой компании, только бы слушали. За речную неспешливую дорогу от Москвы до Молотова написал с десяток стихотворений. Одно из них особенно нравилось. В нём была такая строка: “Но осень крадется на мягких лапах...”. Та поездка свела меня на всю жизнь с Виктором Астафьевым. “Осень крадется” было первым стихотворением, которое я прочитал ему.

И вот спустя тридцать лет эту коротенькую фразу произносит Георгий Васильевич. В этом есть что-то удивительное...

1986 год для нашей Родины был годом надежд, в то же время весьма тяжким: в конце апреля “рванул” Чернобыль. Эту катастрофу “традиционно” власть попробовала утаить — не получилось. И великая беда стала началом политики так называемой “гласности”, которая очень скоро превратилась в безудержную, злую и пустую говорильню сверху донизу. Но Горбачёву народ ещё верил и поддерживал его. Казалось, вот оно, пришло время возрождения России, наконец-то и русскому народу можно вздохнуть свободно, обретая потерянное за долгие годы гнета на всё сугубо национальное в литературе, музыке, живописи, создавая в искусстве свое традиционно мудрое, доброе и вечное. Мы верили в это и служили этому. Праздник Светлого Воскресенья Господня в нашем подмосковном городке Чехове отмечали впервые почти официально во дворце “Дружба”. Организованное нами празднование названо было на афишах: “Праздник возрождения русских национальных обычаев”. На открытое празднование Пасхи районное партийное руководство не решилось. Однако всем было ясно, что отмечается большим концертом Светлое Христово Воскресенье. Программа концерта была обширна и сугубо русская, в ней участвовали лучшие артисты московских театров, оперные солисты, популярнейший тогда фольклорный ансамбль Дмитрия Покровского, Ростовский казачий хор...

Весьма вместительный районный Дворец культуры был заполнен до отказа, подставные стулья занимали все проходы, двери в зрительный зал распахнуты, и в них стоят люди. Я перед началом праздничного действа обратился к землякам с коротким словом и поздравлением. Тогда слово писателя ещё ценилось, тем более земляка. В районе нас знали и, не побоюсь этого слова, любили. И не только в районе. Майе, в отклик на её статьи, приходили десятки самых добрых, самых искренних писем... Некоторые с таким адресом: “Московская область, г. Чехов. Ганиной”. И доходили... Почти ежедневно кто-то появлялся у наших ворот, иногда с просьбой в чём-то помочь, но чаще просто пообщаться, посоветоваться, что-то рассказать о жизни либо поговорить “за жизнь”.

После моего короткого выступления вышла на сцену Майя, поскольку из зала попросили, чтобы выступила и она. Встала посередине сцены на самом краю, помолчала и вдруг:

— Христос Воскресе! — сказала просто.

Зал замер. Такой тишины давненько не приходилось слышать. Проходили мгновения, тишина становилась еще более глубокой.

— Люди русские, что же вы?.. — спросила Майя.

И как откровение, как освобождение от чего-то — в один великий восклик:

— Воистину Воскресе!..

Об “официальном” праздновании Светлого Воскресенья мы рассказывали Георгию Васильевичу 11 мая, вечером после концерта. Тот концерт в Большом зале консерватории был объявлен как “Вокальный вечер Г. В. Свиридова. Исполнитель Евгений Нестеренко”. Великий певец в тот вечер пел легко, могуче, с полной отдачей всех душевных сил. Щедро! Никому и в голову не могло придти, что спустя малое время народный артист СССР Евгений Нестеренко вынужден будет покинуть Родину за невостребованностью, жить и работать на чужбине.

Всё первое отделение Евгений Евгеньевич пел свиридовскую поэтическую классику на слова Хлебникова, Маяковского, Есенина, Корнилова, Про­кофьева...

Зал откликался бурей восторга. И столь же щедро отдавал всего себя исполнитель, чуть ли не каждую вещь повторяя на “бис”. Но слушателям этого было мало: зал постоянно требовал на сцену композитора. Георгий Васильевич выходил из-за кулис, по обыкновению собранный, строгий, но вдруг лицо его освещала добрейшая улыбка, он по-отцовски приобнимал певца, тепло жал руки, выводил на авансцену, отступал назад, откровенно любуясь им. В тот вечер Свиридов был необыкновенно молод. Не знаю, почему, но меня не оставляло ощущение: что-то должно произойти в этот вечер замечательное. И не у одного меня — весь зал ожидал “чудного мгновенья”. И оно наступило!..

Анна Чехова объявила:

— Три песни на слова Александра Блока!

Зал на мгновение замер, а потом столь же мгновенно превратился в бушующий вал.

“Когда невзначай в воскресенье…”, “Петербургская песенка” и “Голос из хора” неизменно пользовались великим успехом. Надо сказать, что исполнял их Нестеренко столь блистательно, что дух захватывало. Нам с Майей посчастливилось слышать эти маленькие шедевры не единожды в его исполнении. И каждый раз исполнял он их по-новому, но столь грандиозно и столь глубинно, находя в музыке нечто такое, от чего суть происходящего в мире становилась понятнее и яснее. Позднее, когда Георгий Васильевич познакомил нас, я спросил Евгения Евгеньевича, как удаётся ему, исполняя “Петербургские песни”, петь их всегда по-новому.

— Это не мне удается, — ответил он. — Это музыка Георгия Васильевича творит меня. Суть её — неисчерпаемость!..

Анна Чехова дождалась, когда стихнет зал, и доверительно, как это могла только она, объявила:

— Партия фортепьяно: народный артист СССР, композитор Георгий Васильевич Свиридов!

Аккомпанировал Георгий Васильевич блистательно! В его исполнении музыка обретала особое, неповторимое, я бы сказал — доверительно-личное звучание. Он и как пианист был велик!..

На том концерте в гостевой ложе присутствовал митрополит Ювеналий. Священнослужитель в облачении на мирском действе — примета того времени.

Весь вечер, как я уже сказал, Георгий Васильевич провел за кулисами. Нам не удалось увидеться и в антракте. Не было в зале и Эльзы Густавовны. Однако по окончании концерта она нашла нас сама:

— Юрий Васильевич приглашает друзей на чашку чая, — сообщила с улыбкой, — мне велено вас доставить.

В администраторской был накрыт небольшой стол с шампанским, шоко­ладными конфетами и фруктами. Приглашенных было мало, всего несколько человек, среди них митрополит Ювеналий. Георгий Васильевич, тепло поздоровавшись, представил нас владыке:

— Русские писатели Майя Ганина, Юрий Сбитнев — мои друзья.

Вот тут мы и рассказали о праздновании Воскресенья Господня в городе Чехове, на которое дано было официальное добро районной партийной власти.

Рассказу этому Георгий Васильевич порадовался очень искренне и открыто. Любому, даже самому малому проявлению духовности в жизни он придавал серьёзное значение, видя в этом начатки национального возрождения. Был он истинно верующим человеком, христианином, но никогда об этом не говорил всуе, а тем более не демонстрировал это. Вера в нём была, как у подлинно русских людей — тиха, тепла и молчалива. Именно в ту пору он всецело отдавал себя работе над грандиозным циклом духовной музыки, воплощением которого был занят до последнего мгновения жизни, но никогда не говорил об этом, даже мельком. “Очень трудно и очень много работаю...”, — самое большее, что позволял себе сказать о той работе в откровенной беседе.

Отношение к русским православным храмам было у него трепетно-возвышенным. Храмы в родном Фатеже и Курске знал все до одного, любил вспоминать о каждом в отдельности, светло и заветно. Любовь к русской сельской церковке звучит во многих его произведениях.

Однажды, рассказывая ему о нашем талежском храме Рождества Богоро­дицы, построенном крепостным архитектором Бабакиным, учеником Казакова, имеющем два придела — Святых князей Владимира и Александра Невского, я сказал, что мечтаю о восстановлении памятника.

— Георгий Васильевич, — говорил я, — там такая акустика, там такой великий объём света и звука, даже при нынешней разрухе... А вокруг — полевые угоры, простор, пашни, возделанные ещё славянами, былинная красота и воля!.. Там Гурилёв написал своего “Жаворонка”. Вы представляете, какое это чудо: среди российской сельщины — древний восстановленный храм, а в нём — концертный зал памяти русского композитора Гурилёва!

До этого момента Георгий Васильевич слушал меня с интересом, а тут вдруг замахал рукою:

— Что вы, что вы, Юрий Николаевич! Какой концертный зал?! Нет, нет! Православный храм может быть только православным храмом и ничем более! Даже не думайте об этом... Не берите грех на душу! Русский человек должен либо восстановить свои культовые святыни, вернув Богу дом Его, либо они будут страшным запустением своим напоминать нам о нашей национальной трагедии. Будить совесть... — Помолчал недолго и добавил с грустью: — Если она проснется, если она есть... совесть.

Этот коротенький монолог перевернул мою душу, и я вполне осознал такое простое и такое важное: даже поруганная святыня остаётся святыней и ничем другим.

В тот вечер за столом первый бокал шампанского подняли, конечно, за Георгия Васильевича. Но он решительно воспротивился. Тост предложил поднять за Нестеренко. Евгений Евгеньевич, хорошо зная характер Георгия Васильевича (тот и на дух не терпел ложной скромности), принял с благодарностью сказанное о нём Свиридовым.

После столь многотрудного концерта (Нестеренко чуть ли не час пел сверх программы на “бис”) певец был по-молодому свеж и лёгок в разговоре. Оказалось, что он не просто читал книги Майи, но почитал их, любил. Майя попробовала пошутить, что он просто льстит ей. И тогда великий певец, совсем уж по-мальчишески, начал пересказывать прочитанное. Был Нестеренко в общении прост и доверителен. Сказал между прочим:

— У меня тоже вышла книга. Не проза, конечно, кое-какие мысли... Раздумья артиста. Хотите, я вам пришлю?

Майя хотела. И он прислал книгу с надписью: “Майе Анатольевне Ганиной от глубоко уважающего её Евгения Нестеренко”.

Георгий Васильевич был, несомненно, доволен, что вся наша небольшая компания сосредоточилась вокруг Нестеренко: это позволило ему поговорить с глазу на глаз с митрополитом Ювеналием. Думаю, что появление владыки на том концерте было не случайным. Его визит, скорее всего, означал, что композитор уже тогда приступил к работе над величайшим и, увы, до нынешнего дня не вполне оцененным музыкальным циклом, вершиной современной духовной музыки — “Из литургической поэзии”.

Как-то, уже в начале девяностых, я услышал от него:

— Произведения Рахманинова были последним солнечным выплеском христианства в русской музыке. Дальше только мрак, дьявольщина, смакование всякого зла, презирание истинного добра и света. Воспевание тьмы. И всё это вершится доныне и даже с некоторым блеском и талантом. Для такой музыкальной “культуры” христианские ценности — как знамение для беса.

Вернуть христианство в русскую музыку, сделать его необходимым для души, помочь человечеству преодолеть магию зла и по мере своих сил и таланта служить раскрытию Истины мира, — такую и только такую задачу ставил перед собою Свиридов. Ради этого жил и творил. Он был последователен и непреклонен в этой святой для него вере.

С посещения Новодарьино мы не виделись со Свиридовыми до конца года.

В начале октября меня увезла “скорая помощь” с сердечным приступом в Институт Склифосовского. Из Талежа до Москвы путь немалый, и где-то посередине, под Подольском, начал я умирать. Пришлось врачам остановить машину и “реанимнуть” меня. В клинике пролежал два месяца. Поначалу в палате интенсивной терапии, где все интересы сосредоточены на одном — не умереть бы, а потом в общей палате на тридцать коек, тут задача уже другая — как бы выжить. И там и там помогало решить эти “задачки” “Слово о полку Игореве”. Уже чуть ли не в реанимацию Майя принесла самую большую нашу книжную драгоценность — ретопринт первого издания “Слова...”. С ним я и боролся с болезнью. И были для меня живительными ещё и каждодневные посещения Майи, наши с ней разговоры о будущем, в которых немалое место занимала дружба с Георгием Васильевичем и Эльзой Густавовной. Они постоянно звонили Майе, интересовались моим здоровьем. И это тоже было действенным лекарством. Поэтому первый свой выход в мир после больницы, а потом ещё и постельного режима дома совершил я к Свиридовым...

16 декабря 1986 года вечером, как и год назад, за нами заехала Эльза Густавовна. Жили они всё ещё в прежней квартире, но “лёд тронулся” — этажом выше, в том же подъезде, заканчивался ремонт их нового жилья. Так же, как и в прошлом году, встретил нас Георгий Васильевич в прихожей, как и тогда, принял наши пальто, повесил их на вешалку. Обоюдно поинтересо­вав­шись здоровьем, мы эту тему сразу же и оставили. Георгий Васильевич, провожая в кабинет, посоветовал:

— Главное, не влезайте в болезнь...

Я пообещал: “Не буду”. Встреча началась, как и прошлый раз, с разговора с Майей. Георгий Васильевич сразу же заговорил о её прозе. То, что она писала, не просто нравилось ему, но наводило на серьезные размышления. Её творческий почерк, как он говорил, был ему близок.

— У вас очень необычная рука, — говорил тогда. — Если воспользоваться музыкальным термином, рука у вас дирижера. Вы так волево, так непреклонно организуете прозу, что она начинает звучать вполне музыкально.

Майя ответила, что для неё самое главное в работе найти, услышать ритм не только первой фразы либо отдельного куска, но всего задуманного от начала до конца. Георгий Васильевич слушал внимательно, низко опустив могучую голову, словно бы всматривался в какую-то, только ему ведомую, глубину.

В этих записках я не ставлю перед собой задачу рассказывать подробно об их общении, считая, что Майя со временем сделает это сама.

Однако тот разговор хочу воспроизвести, поскольку он кажется мне весьма важным для понимания творческой сути Свиридова.

Раздумывая над сказанным Майей — а она говорила тогда достаточно долго, отвечая на многие его вопросы, — Георгий Васильевич сказал:

— Речь и музыка есть нечто единое, данное людям для понимания Истины мира. Пение — внутренняя потребность человеческой души. И первое звуковое общение людей было, несомненно, песенным. Древние языки, все без исключения, музыкальны. А речь наших древнерусских городов и площадей? Она была напевна и музыкально организована. В ней отсутствовала какофония. Драгоценные самородки того языка до сих пор сохранены в народе. Пословицы, поговорки, побасенки, шутки, прибаутки, сказы, скороговорки... Это же всё музыка!

Но музыка сама по себе — искусство бессознательного. Я отрицаю в музыке мысль, а тем более какую-либо философию. Для сего даровано Слово. В нём и только в нём заключена мысль. Слово несёт в себе мысль обо всём мире, а музыка — чувство, ощущение, душу мира. И только вместе они есть Истина мира.

Всё значимое, всё истинное обязательно наполнено гармонией звука — музыкой. И эта священная река несёт на своих волнах Слово и раскрывает сокровенный тайный смысл его.

Когда Георгий Васильевич беседовал с Майей, я обыкновенно общался с Эльзой Густавовной. Но тот разговор был общим. И все мы с одинаковым вниманием слушали эти высказывания, понимая, что в них заключено для композитора самое сокровенное и важное...

До той встречи Георгий Васильевич ни разу не говорил со мной о моей творческой работе, кроме как о “Слове...”. Я даже не знал, прочёл ли он книгу, подаренную год назад. А тут вдруг, после монолога о музыке и Слове, сразу же обратился ко мне:

— Юрий Николаевич, а вы действительно наблюдали за брачными играми китов? — Речь шла о сцене из романа “Авлакан”.

Я ответил:

— Да.

— Но это же грандиозно! Замечательно! Я никогда не читал такого, даже не слышал. Нет, нет, я говорю не только о факте, но и как это исполнено, как передано вами в слове! Честно, такого читать не приходилось. Это ваше, только ваше! Здорово! Прекрасно!

— Георгий Васильевич, я его за эту сцену и полюбила!.. — сказала Майя.

А он вполне серьезно:

— Есть за что.

— Мы с удовольствием читали вашу книгу. Удивительный мир, удивительно добрые люди, удивительные отношения, — сказала Эльза Густавовна. — И какая у вас живая, мыслящая природа. Какой необыкновенно сочный язык! Юрий Васильевич многое просил перечитывать...

— Книга неплохо издана, но очень трудный для моих глаз шрифт, — прервал её Георгий Васильевич. — Вот Эльза Густавовна и выручает. Но я кое-что всё-таки потрогал своим глазом. — Он так и сказал — “потрогал”. — У вас свой след в литературе, — добавил определённо. И тут же с нескрываемым интересом: — Ну и как же киты? Приходилось ещё видеть их? И почему вы вдруг оказались в Охотском море?.. Расскажите, пожалуйста, это должно быть очень интересным... И как можно подробнее.

В беседах Георгий Васильевич позволял себе продолжительные монологи, всегда неторопливые, хорошо продуманные и всегда интересные. Но любил и слушать, вызывая собеседника своей заинтересованностью на долгий рассказ. Так произошло и тогда. Георгий Васильевич поначалу “разогрел” меня, задав дюжину вопросов, а потом ещё и добавил:

— Рассказывайте не спеша, времени у нас много, и поподробнее.

Постараюсь как можно точнее передать тот рассказ.

Ранней весной 1964 года я вынужден был бросить работу на Всесоюзном радио, поскольку меня и так должны были уволить за происшедшее в Красно­дарском крайкоме партии.

Кубань тогда гремела на всю страну необыкновенными успехами в сельском хозяйстве. Об этом много писали в печати и сообщали постоянно по радио. Первого секретаря крайкома партии лично опекал Никита Сергеевич Хрущёв, и тот, отвечая на внимание вождя, не скупился на всё более и более победные реляции. Однако на местах дела обстояли совсем иначе. Урожайность повышалась посредством приписок и снижения заработной платы сельским труженикам, сокрытием площадей посевов и многими другими махинациями на районном и краевом уровнях. Такие уловки умело скрывались от центра, но в самом крае все, от мала до велика, знали об этом. Я, прилетев в Краснодар, не собирался делать разоблачительные репортажи. Мечтал о добром общении с простыми людьми, счастливо и богато живущими и трудящимися на благо своей земли. Хотелось необычно “вкусно” рассказать о трудовой весне этого благодатного края. Да и проблемные радиоочерки не входили в программу нашей литературной редакции. Своими творческими планами поделился в крайкоме. Тогда было обязательным ставить в известность местное руководство о своем прибытии в командировку, спрашивать совета, куда лучше поехать и даже о чём написать. Мои планы в крайкоме были встречены весьма одобри­тельно. И я был обласкан властью. Мне выделили персональный “газик” для поездки по районам, сообщили на места, дабы там всячески помогали мне, выделили сопровождающего.

Однако то, что я увидел на кубанской сельщине, что услышал от простых тружеников, начисто лишило лирического настроя. Свято веря, что всё совер­шаемое на местах, вся эта ложь, все эти махинации, о которых рассказывали крестьяне, не ведомы высокому начальству, я помчался в Краснодар, дабы “открыть глаза” власть предержащим. Ох, эта извечная наша национальная наивность!

После объяснения с секретарем по сельскому хозяйству мне было немедленно предложено завершить командировку и покинуть край. В горячке разговора я назвал очковтирателем не только первого секретаря крайкома, но и самого Хрущёва. Конечно, всего лишь моя горячность, не больше. Однако делу немедленно дали ход. Из Москвы в тот же день пришла телеграмма, отзывавшая меня из командировки, а в гостинице, где я занимал двухкомнатный “люкс” с балконом, предложили сдать его в течение суток. Всё это происходило с утра в пятницу, а вечером в мой “люкс” нагрянула пишущая краснодарская братия. Все они были в курсе происшедшего и все как один считали, что я “молодец”. Я и сам так считал, вполне оценив свою “значимость” в борьбе за правду. Кто-то из великих мира сего сказал: “... ничто так не губит душу, как жажда нравиться людям”. Но я бы добавил: “и более всего — жажда нравиться самому себе!” О, как я нравился тогда самому себе, готовый доказать всем, на что ещё способен!.. В тот вечер не просто было пьяно и шумно в гостиничном номере, там “творилась история”!.. И продолжение её “творения” совершалось ещё и в субботу, и в воскресенье...

Тот воскресный вечер выдался необыкновенно тёплым, горожан на улицах было много. К ним и обратился я с речью, выйдя на балкон, разоблачая козни “бессовестной краевой власти”. Я мало что помнил из совершённого мною, когда в понедельник, почти в полдень, меня разбудил звонок. Доброжелатель, явно изменив голос, сообщил, что в крайкоме только что принято решение передать меня “компетентным органам”:

— Срочно мотай из города! — посоветовал доброжелатель.

В этом месте Георгий Васильевич прервал мой рассказ:

— В молодости, приехав в Москву, я стр-а-ашно пил! Чуть было не погиб. Мало кого из русских музыкантов, писателей, актеров миновало это роковое испытание. Многие, и очень одаренные, не выдержали его. Что это такое, как вы думаете? — спросил он.

— Думаю, что вы ответили на это, — сказал я. — Испытание. В то самое время, о котором я рассказываю, работал на радио Володя Федосеев и тоже страшно пил. И нас часто сводило это самое “испытание”.

Свиридов не просто высоко ценил дарование Федосеева, считал его первейшим нашим национальным дирижером, он нежно любил его, считая достойнейшим человеком.

Кстати, в ту роковую годину, когда наш русский гений в одночасье лишился всего, что заслужил величайшим своим трудом, и оказался брошенным всеми, Владимир Федосеев и жена его Ольга Доброхотова взяли на себя заботу о нём и об Эльзе Густавовне, не только поддерживали их духовно, но и выполняли хозяйственные необходимые дела, привозили продукты, купленные на свои деньги. Увы! Это было необходимо тогда.

— Да, да! Володя здорово пил, Оля спасла его, вытащила. И вы были знакомы в то самое время? Удивительно... Надо вовремя уловить тот момент, когда игра с вином вдруг становится игрой вина с тобою. Слава Богу, мы избежали этого.

Я сказал, что в ту пору, играя с вином, придумал в своё оправдание такое: “Пьянство не украшает русского человека. Но русский человек украшает пьянство!”

— Вы ещё и теоретиком были! — улыбнулся чуть грустно. — Это опасность великая. Однако я хотел бы дослушать ваш рассказ.

И я продолжил:

— Мне повезло. В тот самый момент, когда я положил трубку, в дверь постучали. И вместо “компетентных органов” в номер зашел мой давний приятель, который еще в Москве приглашал меня к себе в гости. Жил он в Адыгее, в горном ауле, писал стихи, а я переводил их на русский и всячески помогал ему укрепиться в столице. В Краснодар он приехал по делам на собст­венном “газике” и, узнав случайно, что я в городе, зашёл, дабы подтвердить свои московские приглашения. А уже через полчаса мы благополучно покинули город.

Как оказалось потом, “компетентные органы”, не обнаружив меня в гостинице, отправились в аэропорт, поскольку я, сдавая номер, стремительный отъезд свой объяснил тем, что очень тороплюсь на самолёт.

Удивительно беспечно прожил целый месяц, переезжая от одной гостеприимной родни моего приятеля к другой, из одного аула в другой, чуть ли не всю Адыгею проехали таким “праздничным образом”...

Простыми и добрыми были тогда отношения между людьми на Кавказе. И чаще всего, не только в застолье, произносились убежденно и искренне слова — “брат” и “друг”. Кстати, одну из очень серьезных загадок “Слова о полку...” помогла мне разрешить та поездка.

Однако пора и честь знать. Скрепя сердце возвратился я в Москву, где меня, кажется, уже никто не ждал, кроме органов, которым было поручено обнаружить беглеца. Незадолго до моего приезда в Москву начальник столичной милиции Н. Т. Сизов позвонил моей сестре, сказав, что, если она общается с братом, пусть сообщит ему, что дело “о совершенном им в Краснодаре” закрыто. Соответствующие инстанции приняли решение об увольнении с работы и запрете публиковаться в периодической печати, средствах массовой информации, а также книжных издательствах.

— И ещё прошу: пусть выйдет из “подполья”. Оформит все формальности увольнения с работы. О чём очень просит главный редактор Кузаков. Кстати, это он попросил меня разыскать Юрия Николаевича. И мне неудобно перед ним, что вот уже почти целый месяц мои оперативники не могут отыскать вашего брата.

Сестра ответила, что связи у неё с братом нет, что она сама волнуется, не зная, что произошло.

Вернувшись в Москву, я, как говорится, оказался у разбитого корыта. Не было работы, не было дома, не было семьи. Родители жены, с которыми жили мы в одной квартире, поставили перед дочерью условие: либо мы, либо он. К тому же тесть по собственной инициативе обратился с письмом в КГБ, в котором обличал меня как “скрытую контру”, просочившуюся в семью старого большевика. Письмо это было приобщено и еще к одному, написанному тем же автором в конце семидесятых годов в адрес Комитета партийного контроля ЦК КПСС, где разбиралось моё персональное дело.

Приехав в Москву и узнав обо всём этом, уладил все формальности с увольнением на Всесоюзном радио. Попробовал спасти семью, для чего оставил жене “полную” доверенность, по которой она могла получать во всех изда­тельствах, журналах и газетах причитающиеся мне гонорары, из того, что уже было опубликовано до запрета (печатался я тогда активно), заключать от моего имени любые договоры и сделки, необходимые ей.

Когда я оформлял доверенность, нотариус — пожилая, весьма строгая женщина — спросила: “Вы хорошо знаете доверяемую и вполне представляете, что всю свою жизнь, да-да, жизнь, отдаёте в её руки? Такой доверенности мне не приходилось оформлять за тридцать с лишним лет работы!” Я ответил, что делаю это вполне осмысленно. К тому же “доверяемая” ожидала меня в приёмной нотариальной конторы. Доверенность была одним из условий сохранения семьи.

Но пока я решил уехать из Москвы как можно дальше, на любую работу. Тогда среди молодых литераторов и журналистов считалось весьма необходимым, прежде чем что-либо написать, не просто “изучить” это, но самому испытать то, о чём собираешься написать. До работы на радио я уже трудился бетонщиком на строительстве Нурекской ГЭС в Таджикистане. Попробовал, почём пуд лиха в якутской тайге, на “алмазах”. В робе кессонщика уходил на смену на дно Енисея, где велась выработка под фундамент оголовка будущей Красноярской плотины. В партии изыскателей бродил по чулымской тайге. “Мыл золотишко” по саянским рекам и распадкам. Охотником-промысловиком лазил в таёжных пустошах иркутского севера. А до всего этого “варил” титановую “губку” на химико-металлургическом заводе в подмосковном Подольске, дабы смогли новые космические ракеты вывести на околоземную орбиту первый искусственный спутник Земли...

Кроме страстного желания заниматься литературным творчеством (это стало смыслом жизни) был у меня за плечами и недюжинный рабочий опыт, сильные руки, выносливость и ещё, как тогда говорили — “бывалость”.

Контора геологической партии Московской экспедиции двадцатого дальне­восточного района располагалась в подвальном помещении на улице Расковой, туда меня привёл поэт Женя Храмов. Он был в курсе происшедшего со мной, поскольку какое-то время работали мы на радио в одной редакции и находились в добрых, дружеских отношениях. В прошедшем году Женя работал весь полевой сезон в этой партии и порекомендовал меня “своему геологу”.

Базировалась партия на острове Большой Шантар в Охотском море. Нам предстояло работать не на одном этом острове, а на всем архипелаге, куда входило ещё семь островов, и лишь один из них был обитаем. Надо было исследовать и оголовок Тугурского полуострова, где до того еще не велись никакие изыскания. На большую часть этой громадной территории вообще не ступала нога человека. “Одиночества не боитесь?” — спросил начальник партии Сергей Иванович Горохов, доброжелательный, бывалый крепыш с простецким лицом. Это был единственный вопрос, заданный мне при приёме на работу. И ещё сказал: “Завтра закажем вам билет на самолёт. Послезавтра вылет. Готовы?”.

Не прошло и недели после моего возращения из Адыгеи, а я уже оказался под Комсомольском-на-Амуре, в селе Красном, откуда предстояло вылететь на Большой Шантар вертолётом через Охотское море.

Мне показалось, что рассказ мой слишком затянулся и я злоупотребляю вниманием слушателей.

— Георгий Васильевич, может быть, хватит всех этих давних подробностей?

— Нет-нет, что вы, нам это очень интересно, — поспешно возразил он.

— Юрий Николаевич, вы очень интересный рассказчик. Так редко приходиться слушать подобное, — поддержала Эльза Густавовна.

— Да-да, Эля, ты права. Послушаем дальше…

По всему Охотскому морю густо шли льды. Было оно как мраморное. Белый упокоённый простор в бирюзовых прожилках, которому нет конца. Растаял в сиреневой дымке материк, исчез, погрузился в море позади нас. А впереди только льды и бесконечное небо, сомкнувшееся где-то далеко-далеко с океаном. Мы летим и летим в этот простор, в эту пустоту, и нет даже малого намека, что там, впереди, земля.

Острова возникли внезапно, они словно бы поднялись из глубин океана, взломав бескрайнее ледяное поле, все разом. Голубая чистая вода омывала каждый из них, оттиснув от берегов плотное крошево льда, и потому казались они тоже голубыми. Вертолёт с предельной высоты начал быстро снижаться. Навстречу стремительно понёсся сначала скалистый берег в цветных изломах камня, потом могучая тайга с вечнозелёными кедровниками, светлые сосновые боры, тёмные ельники. Сиреневая сухая марь, на краю которой, у самого моря, лепилось несколько домиков. Это и был единственный обитаемый на всём архипелаге посёлок Большой Шантар.

Время начала полевых работ ещё не наступило. На всех островах по хребтикам водоразделов лежали белые покати ледников, а по распадкам — снега. Из всей партии в посёлке были один геолог, занимавшийся подготовкой к сезону, и нас пятеро, рабочих. Мы каждое утро уходили в тайгу на заготовку дров для кухни. Валили сухие листвени, раскряжевывали их и выносили к просеке, откуда потом вывозили их на коне. Иногда наш завхоз, он же геофизик Володя Агеев, выдавал и “профспецзадания”: у ближнего хребтика, на сухой калтусине, отрывать шурфы. На эту работу неизменно назначал меня и кого-нибудь из нашей братии. Среди работяг я был самый старший, а потому столь “ответственную” работу Володя мог доверить только мне. К тому же в штатном расписании числился я техником-геологом.

Рано утром, получив у Володи продукты на день, мы уходили вверх по речке Амуки, километра за четыре от поселка. Тот хребтик высоко возносился над округой. С него открывались на три стороны неохватные таёжные дали, а на четвёртую — бескрайнее Охотское море. Узкая тропа петляла по берегам горной речушки в зарослях густого кедрового стланика. Приходилось то и дело перебредать достаточно бурный поток, взбираться на крутые базальтовые свалки, пересекать каменные осыпи. И всё вверх и вверх, на взъём.

Впервые этот путь мы проделали с Агеевым. Шёл он впереди легко и неутомимо, как на прогулке. Чего никак нельзя было сказать обо мне и моём спутнике Славке. Был он очень молоденьким, но крепким и сильным парнем. В “геологию” подался, по его признанию, “дабы перед армией мир посмотреть”. Но и ему тот путь по таежной тропе оказался почти не под силу. И мне, немало побродившему по свету, показалась та тропа куда как тяжкой. Вылезли на калтусину — языки за плечами. Ещё в начале подъёма поскидывали стёженки, а тут потянули с плеч и мокрые от пота гимнастерки. А Володя будто и не шёл с нами — ни капельки пота, и только румянец на щеках. Посмеивается: “Ничо, парни! Ничо! Шурф отроете, высохнете. Гимнастерки наденьте, дует тут — мигом воспаление лёгких схватите”. Пока мы отдыхивались, свалившись в сухие багульники, Володя разметил колышками места для шурфов, посоветовал не сачковать и проворно побежал вниз.

Мой рассказ всё более и более обрастал подробностями, а надо бы переходить к главному. К удивительному случаю, имевшему прямое отношение к творчеству композитора и происшедшему на берегу океана, когда мы возвращались в посёлок после того маршрута. Но тут Георгий Васильевич спросил, как о чём-то очень важном для него:

— Ну и как же вы отрыли шурф?

Пришлось рассказать и об этом во всех самых мелких подробностях. Ему всё было интересно. И, наконец, о возвращении в посёлок.

Мы вышли на берег в пору большого прилива, когда океан, до краёв заполнив бескрайнюю голубую чашу, замирает надолго и в мире воцаряется великая тишь. Медленно, сами по себе, плывут к берегу льдины, и на многих из них отдыхают, нежатся нерпы. Мы сидим со Славкой на берегу, отдыхаем, и он, привалившись спиною к выброшенному морем топляку, крутит колёсико приёмника “Спидола”. На всю нашу партию радиоприемник только у него, и Славка не расстаётся с ним. Даже в первый маршрут взял. Писк, свист и вой радиоволн так неуместен, так недопустим в мудрой успокоенности океанского прилива, в короткий миг полной гармонии мира, именуемый поморами “равно-стояние”. “Слав! — говорю я, желая пресечь какофонию, но в тот же миг из радиоприёмника чисто и высоко возникала знакомая музыка. — Слава, оставь, не крути больше, прошу”. Первый канал Всесоюзного радио транслирует “Пушкинский венок” Свиридова.

Океан замер, замерли скалы, тайга за нашими спинами. Громадный огнен­ный шар солнца замер над пучиною вод, и только звучит, течёт, вплетается в мир Божий далёкая-далёкая, не пресекаемая помехами музыка. Мы слушаем.

“Николаич, глянь!” — шепчет Славка. Я смотрю туда, куда глядит он. По-прежнему недвижим у наших ног океан, по-прежнему плывут медленно льдины, но на них нет нерп. Все они во множестве сгрудились возле берегового уреза, подняли над водою усатые волоокие мордочки, замерли... Слушают музыку!

Георгий Васильевич хорошо так рассмеялся, но спросил серьёзно:

— Вы уверены, Юрий Николаевич, что они слушали музыку?

— Это непостижимо, — сказала Эльза Густавовна.

— Но это не всё, — сказал я.

Трансляция из Москвы продолжалась, а в нашем полку слушателей всё прибывало и прибывало. Могуче разомкнув воду и потеснив всех, в “партере” появились три большие головы лахтаков-тюленей. И они тоже замерли, чуть приоткрыв тёмные пасти и выпучив круглые, со слезою, глаза. Слушателей прибывало и в “бельэтаже”, и на “галерке”. “Николаич, они же “Спидолу” слушают?!” — догадался Славка. Я кивнул.

И так было долго… Трансляция завершилась, но любители музыки терпеливо ждали продолжения. И тут произошло нечто вовсе неожиданное: Славка крутанул колесико, попав на какую-то зарубежную радиостанцию, там гремел недопустимый тогда в Советском Союзе “тяжёлый рок”. Весь “океанский слушатель”, надолго замерший в великом внимании, вмиг пришёл в движение, гневно зафыркал, вознегодовал, а лахтаки, облаяв нас, стремительно исчезли в глубине, за ними столь же стремительно ушли и остальные…

Позднее мне ещё не раз приходилось убеждаться в том, что нерпы и тюлени спешат к берегу послушать классическую музыку и стремительно убегают от любого “модерна”, “авангарда”, даже умеренного джаза и совсем не терпят новомодные ритмы.

— Это весьма поучительно, — сказал Георгий Васильевич. — Музыка природна, она наполняет мир, и всё живое слышит её и живёт ею. Этим звучанием возрастает душа человеческая. Ритмы преисподней калечат, истязают и в конце концов убивают душу. — И после небольшой паузы сказал: — А вы ещё должны рассказать о китах.

В тот вечер пришлось рассказывать и о них.

Спустя месяца полтора с того концерта в обществе тюленей и нерп я сидел на затравеневшей плоской поляне, на самой вершине могучего утёса, вознесённого в небо. Один во всём мире. Прямо у моих ног надёжная твердь поляны отвесно обрывалась скалистой пропастью, а за спиною плавно утекала в широкий таёжный распадок. Вокруг только небо и море. Небо совсем близко, а море далеко-далеко. Я гляжу вниз, вижу белую сутолоку приливных волн, хищно налетающих на береговые скалы, различаю мощные выбросы водяных гребней, но шума прилива не слышу: слишком высоко вознёсся утёс над морем. И оно, далёкое с этой высоты, расстилаясь к окоёму, поднимается всё выше и выше, пока не сопряжется с небом на уровне моих глаз. Я вышел сюда из таёжного распадка, дабы заблаговременно увидеть в море возвращение товарищей. Старший геолог партии, мой начальник отряда (в отряде нас двое: он и я) Вася Караулов, и приплывший к нам на остров Феклистова главный геолог экспедиции ушли на кунгасе ещё до свету к острову Сахарная голова поглядеть выходы скальных пород. И я остался один во всём мире — во всяком случае на острове. Не то чтобы в таежном безлюдье, в глухом медвежьем распадке мучил меня страх, но было как-то необыкновенно тяжко на душе оттого, что на тебя, малого, наступает и вбирает в себя тайная, могучая таёжная сила. Вот я и вылез на вершину утёса к простору неба, к солнцу, объяснив свой поступок тем, что увижу загодя возвращение геологов и, спустившись в лагерь, к их приходу успею приготовить еду и чай.

Солнце поднялось высоко и было жарким. Из распадка, как из трубы при хорошей тяге, наплывал тёплый запах смол и хвои, сухой — ягеля и прохладный, чуть влажный — таёжных трав — на острове, они вымахивали выше челове­ческого роста. Летний зной прозрачной трепещущей мгою уже струился над гребнями горного кряжа, над бескрайним голубым простором моря, но здесь, на поляне, тянуло свежим бризом, напрочь отгонявшим мошку и гнуса. И мне было хорошо в этом мировом одиночестве.

Снова был большой — полный океанский прилив, умиривший воду и сушу. Настал покой равностояния. В эту коротенькую пору всё сущее становится чище и яснее. А глазу — окошку человеческой души — дано увидеть в единый миг необыкновенные превращения света — в плоть и плоти — в свет. Если океанский Большой прилив приходится на вторую половину жаркого погожего дня, можно увидеть в море миражи. Я их и ждал тогда.

Мир замер, и замер в нём человек, приникнув крохотной частичкой к огромному, живому и вечному. И так было хорошо, и полно, и мудро вокруг, что я не уловил начала возникшей музыки. Нет, это не было что-то опреде­лённое, организованное волей и талантом великого дирижера. Нет! Я ощутил себя в прекрасном, очень большом зале, заполненном прекрасными людьми, ждущими чуда. Только что мягко померк свет, и оркестранты, каждый сам по себе, пробуют звучание инструмента. Тихо-тихо плачут скрипки, им проникно­венно вторят альты, виолончель подаёт долгий, мягкий голос, бубнит что-то сугубо своё контрабас, пробует “на зуб” ноту рояль, валторны спешат куда-то... Каждый о своём! И всё-таки это уже музыка, предчувствие её. Я так увлёкся мысленным созерцанием Большого зала консерватории и всегда торжественного зала Большого театра, что не сразу понял: музыка-то звучит явно. Она уже наполнила небесный купол, пролилась в безмерную чашу моря. Она есть! Я слышу её! Нет, нет! Я не безумен. Я сам нахожусь в этом прекрасном зале, в предчувствии чуда.

И оно совершилось. По морю, рассекая его надвое, не плыл, но шёл, аки по суху, исполин, совершенное Божье творение — Рыба Кит! Рыба ли? Кит ли? Он был одновременно и прекрасный зал. И оркестр. И предчувствие музыки. И сама музыка…

Как прав, как бесконечно прав Георгий Васильевич Свиридов, утверждая, что природа постоянно наполнена великой музыкой. Надо только суметь явить её миру. Он это умел.

А в тот вечер, выслушав рассказ, сказал просто:

— Как я рад, что вы это видели, слышали и пережили… — И, помолчав, всё-таки попросил снова: — Но о той встрече, написанной в романе, поведайте нам…

Я сказал, что произошла она спустя некоторое время, когда мы плыли, на том же кунгасе с острова Малый Шантар на материк. И к сцене любовной игры китов, мною в романе описанной, я не смогу добавить ничего нового.

— Юрий Николаевич, дорогой, тогда прочтите нам вслух. Пожалуйста. — И протянул книгу.

Прощались уже в очень поздний час. Подавая пальто, по своему неуклон­ному убеждению, что он так должен делать, спросил полушёпотом: “Как вы себя чувствуете? Не переутомились?” Все-таки это был мой первый выход в свет после болезни. Я ответил: “Главное — не влезать в болезнь!” Он понимающе и хорошо улыбнулся.

В самую одуряющую пору “перестройки”, в пору “гласности”, когда было разрешено лгать сколько угодно и как угодно на страницах газет, с экрана телевизора, на площадях и собраниях, к нам в Талеж позвонил Георгий Васильевич. Обычно телефонную связь осуществляла Эльза Густавовна. Трубку взял я. Он, как обычно, начал разговор:

— Юрий Николаевич, дорогой! Всё ли у вас хорошо? Здоровы ли?..

Я ответил, что всё слава Богу, и поинтересовался их житьём-бытьём и здоровьем. Всё было как обычно, но встревожил меня его голос. Был он не таким, к какому я привык. Обычно говорил Георгий Васильевич по телефону громко, чисто и бодро. А тут вдруг тихо, с хрипотцой, неуверенно. Жил он в ту пору на даче и не собирался приезжать в Москву.

— Я вам звоню из посёлка, с междугородного. Очень нужно посоветоваться. Не могли бы вы приехать?

И опять несвойственно для него, очень торопливо. Я ответил, что к нему мы можем выехать немедленно.

— Немедленно не надо. Если вас устраивает, приезжайте завтра, буду ждать.

И назавтра были мы в Новодарьино. Кончалось лето, дни стояли погожие, но какая-то необъяснимая тревога наполняла их. Как в предгрозье, когда ещё и в помине на небе ни облаков, ни тучи, а сердце полно недобрыми предчувст­виями. Оставив машину всё в том же лесном тупичке, пошли по тропинке к дому. Вокруг ни души, и какая-то глубокая глушь вокруг. Постучали на крылечке в дверь. Открыла Эльза Густавовна; как бы страшась быть услышанной, заговорила торопясь:

— Господи, какие же вы молодцы, так быстро приехали! Проходите, Юрий Васильевич ещё и не обеспокоился, ждал вас позднее. Как же хорошо, что вы уже тут!..

Бросалось в глаза, что Эльза Густавовна чем-то очень озабочена и, не в пример своей обычной сдержанности, даже чуть суетлива.

— Юрочка, встречай. У нас гости. Майя Анатольевна с Юрием Николаеви­чем приехали!

— Да, да, слышу. Иду… — откликнулся Свиридов откуда-то сверху.

— Прилёг отдохнуть, очень плохо чувствует себя, — объяснила Эльза Густавовна.

— Может быть, не стоило его тревожить…

— Что вы, что вы… Он так ждёт вас…

Она и раньше произносила эти слова. Но сегодня в них было нечто иное.

Таким Свиридова я видел, слава Богу, только один раз. К нам вышел очень старый человек в высоких валенках, с согбенными плечами, на которых висела как бы не по росту тёмная пижамная куртка, лицо побритое, но, чего раньше никогда не было, как бы наспех, не чисто. Всё это, от звонка с между­городной, странного его голоса при разговоре, не менее странного вида сейчас, не совсем обычной Эльзы Густавовны, не просто тревожило, но пугало. И всё это было вызвано тем, что хозяева дачи решили больше не сдавать её им.

— Тут дело не в деньгах, у меня есть кое-какие деньги. Я готов платить больше, значительно больше. Тут дело в другом. Надвигаются странные, если не страшные, времена. Всё теряет свою цену! — Он подумал немного и повторил убежденно: — Всё теряет цену. Всё! И люди слышат это…

Мы сидели на застеклённой террасе, к окнам которой тесно подходил лес, тени от ветвей мирно лежали на полу у наших ног, но во всём этом не было русского, такого привычного покоя. И если люди, по выражению его, слышали, что “всё теряет цену”, то он уже тогда ясно предчувствовал, что грядёт не просто очередной для России “общественный слом”, но крушение основ её великой культуры. И душевное состояние гения объяснялось не тем, что ему отказывали в возможности жить в привычном и любимом им мире, а в том, что он сердцем ощутил: его народу очень скоро откажут в возможности жить на родной земле.

А тогда он говорил:

— Я так прирос к этому месту, так сжился с ним. Я ведь в лесу тут каждое дерево знаю, с каждой птицей здороваюсь, мне любая тропинка ясна, любая норка… Никаких сил не хватит покинуть это. Нет! Непостижимо! — Долго молчал, и мы не прерывали этого молчания. В доме его сестра с Эльзой Густавовной хлопотали на кухне, и оттуда приглушенно доносились их голоса. Он как бы прислушивался к ним и вдруг сказал:

— Эльза развила бурную деятельность! Вы знаете, ей удалось в Совмине получить разрешение на выделение мне дачного участка. Тут, рядом… Но мне страшновато к этому подступиться. Да и дом построить — это событие всей жизни! Вы по себе знаете! А мы уже старые! Эльза же не потянет… А я не могу оставить своего дела… Не могу… Многое надо завершить, а времени мало… Вот и решил посоветоваться с вами. Пойдёмте, посмотрим…

Участок земли, который Совмин СССР, после непостижимого упорства Эльзы Густавовны, выделил Герою Социалистического Труда, народному артисту, лауреату Ленинской и Государственных премий, располагался тут же и представлял собою низменный, сырой, заросший дурниной крохотный кусочек чёрного, отжившего леса. Стволы рухнувших деревьев лежали сплошь, один к одному, мы с трудом перешагивали через них, утопая в вязком месиве умерших трав и буйного мха. Тут надо было проводить серьёзную мелиоративную работу, чистить и осветлять ещё живые деревья, менять грунт… И только потом приступать к строительству фундамента и дома. Тут набегали не только великие денежные затраты, тут надо было вкладывать все силы и душу человеку опытному и молодому. Пожалуй, я никогда не находился в столь трудном, в столь безвыходном положении, как тогда. Георгий Васильевич, в силу каких-то для него одного понятных причин, выбрал меня в советчики, доверяя мне решение его судьбы. Ведь этот кусочек земли и вправду был его судьбою. Как сказать, что его жизненно необходимое желание остаться тут, в своем привычном, в своём любимом — неисполнимо! И не только потому, что у них не хватит не только сил и здоровья, но и всех не шибко великих денег, зара­ботанных за всю его жизнь могучим талантом и трудом. Так хотелось обнадежить его, поддержать!.. Но сделать этого я не мог. Выручил меня он сам:

— В старости всего страшнее терять любимых. А вот когда теряешь уголок любимой земли, тут впору и себя потерять. Я понимаю, что мне не удержаться тут. Грядёт время потерь, это бесспорно. Неужели это новое нашествие? — Он так и сказал: “нашествие”. Никогда потом не слышал я от него этого слова. Но так точно определил он свершившееся скоро с Родиной и с нами!..

— Ввязаться сейчас в строительство дачи — безумие. Вы разделяете это моё мнение?

— Да…

— Пойдёмте обедать. И поговорим о чём-нибудь хорошем и добром. Есть у вас что-то новое по “Слову...”?

Он был уже прежним, и не был стариком.

А спустя всего лишь неделю я прочитал в газете, кажется, в “Известиях”, статью, в которой “клеймили позором” известнейших деятелей русской культуры, приписывая им “все тяжкие”. Среди них и Георгия Васильевича Свиридова, рассказывая “общественности”, что он незаконно приобрёл дачный участок в заповедной зоне, вырубил лес и, попирая все законы морали, возводит дачу-дворец. Удар был рассчитан подло и точно. Однако и это стойко пережил русский гений. Он умел в долгой, порой непосильной борьбе с “мировой закулисой” держать удар…

Мы сидим в небольшой комнате новой, “казённой” дачи. Её всё-таки предоставил Свиридову Совмин. Было это последним добрым деянием Николая Ивановича Рыжкова. За то ему — земной поклон. Председатель Совмина тоже оказался не в русле горбачёвской “переломки”. И говорун Мишаня убрал его. Объяснив официально: “по тяжелой болезни”.

Новая дача была небольшой, не шибко удобной, но вокруг — лес, который любил композитор, утверждая, что в великом соплемении дерев всего слышнее “музыка сфер”.

В доме — как в духовом шкафу. Ранняя осень, но в дачном посёлке на полную пустили котельную. Пришлось закрыть все отопительные батареи, раскрыть окна. И в комнате, где сидим мы, наконец установилась нормальная температура.

Мы приехали в гости снова с “дарами своей земли”. И если это в прежние приезды воспринималось хозяевами как некая экзотика, то нынче, увидев клубни самой обыкновенной картошки, помидоры, свёклу, прочую огородную снедь, яблоки, Эльза Густавовна искренне, благодарно воскликнула: “Господи, какие вы хорошие люди!” Мы смутились. А я в смятении ляпнул: “У нас много, мы ещё привезём!” Но она это восприняла благодарно. Год был неурожайный, даже на рынках за картошкой стояли очереди. А за привозимое из “солнечных республик” “младшие братья” драли со “старших” втридорога..

— Вы очень точно выразили мысль, одну из очень важных для нас, русских: “Добро всегда прощает злу, забывая о нём. Зло ничего и никому не прощает! И, помня о Добре, постоянно стремится его уничтожить”.

Он прочитал мою повесть “Свершивший зло” и теперь говорил о ней, по-своему сформулировав главную мысль повествования.

Я долго не мог напечатать эту вещь ни в одном журнале. Из “Нового мира” вернули с внутренней рецензией, в которой было сказано: “… Автор посягает на дружбу народов, делая отрицательным героем коренного жителя Прибалтики”. А главный редактор журнала “Дружба народов” Баруздин пожалел меня: “Бесконечно жаль автора, затратившего столько сил и таланта на повесть, которая нигде и никогда не будет напечатана”. В “Знамени” Вадим Кожевников по-военному точно отчеканил: “Пятой колонне” на наших страницах нет места!”. У “Студенческого меридиана” — был такой литературный журнал — из-за попытки напечатать повесть случились весьма серьёзные неприятности. Зав отделом литературы, тогда молодой писатель, а ныне, к сожалению, уже покойный Анатолий Афанасьев лишился работы. Этим же пригрозили “инстанции” тогдашнему главному “Авроры” Глебу Горышину. Редактор отдела “Октября” Н. Крючкова поступила мудрее: прочитав повесть, отправила её... в КГБ. А вот руководивший “Нашим современником” Сергей Викулов, добрый мой приятель, весьма высоко оценив повесть, искренне сказал мне: “Что тебе стоит, Юра, из этого Юстаса сделать русского. Напечатаем мгновенно!”.

Я и сам понимал это. Определённым силам, уже тогда державшим лапу на горле России и во многом выстраивавшим “литературную политику”, необхо­димо было, чтобы русские писатели всячески “опускали” образ русского человека. Громадный успех одного из самых известных русских писателей возник по такому заказу, скорее всего не осмысленному им (молод был), но талантливо исполненному. Я не пошёл на это. А Сергей облегчённо вздох­нул.

И всё-таки повесть была напечатана издательством “Современник” в 1981 году в книге “Охота на лося” и переиздана там же в 1986 году. Эту книгу я подарил Георгию Васильевичу.

Я спросил, почему он считает, что мысль “о добре и зле” — одна из важных для нас, русских.

— Важна она, по-моему, не только для нас, но и вообще для людей, — сказал я.

— “Вообще” людей не бывает, — ответил сурово. — Бог создал человека по образу и подобию своему, но многоплеменным. По гениальному промыслу Творца из одного корня выросло Древо жизни, каждая ветвь которого нужна и необходима, каждая выполняет особую волю Бога. Об этом обязано помнить любое племя, любая нация. Сие суть! И превращать промысел Божий “без Россий и Латвий в человечье общежитье”, как того хотели коммунисты, либо в мировое стадо, только жующее и жрущее, как хотят этого нынешние “демобесы”, не только непотребно, но и преступно.

— Для русской нации понятие Добра — главное в мироощущении. И оно многоподробно для нас. В нём и справедливость, и совесть, и стыд, и праведный труд. Ни у одного народа нет понятия праведности труда. У нас человек обязан не просто трудиться, но “праведно трудиться”. На этом воспитаны прежние поколения. — Он довольно долго молчал, а потом продолжил: — Мой друг Станислав Куняев, с которым вы тоже дружны, сказал в ранних своих стихах, что “Добро должно быть с кулаками”. Это не совсем так, даже совсем не так. Что же это за добро, которое защищает себя кулаком? Добро должно быть с памятью. А если есть память у Добра, то, будьте уверены, кулаки для защиты его найдутся. Если мы с трудом, но сохраняем всё-таки память крови, то память Добра потеряна…

Он был памятью нашего национального Добра и никогда себе не позволял прощать злу.

Будучи человеком совершенно незлопамятным в личной жизни, он не забывал ни одной обиды, причиненной Родине и народу. Оттого суждения его о людях, творящих зло, всегда были предельно жёстки, жестоки и непримиримы.

— Юрий Николаевич, не позволяйте себе произносить сочетание имён Борис и Николай по отношению к этому Извергу, — сказал он как-то, уже в девяностые годы. — Вы же знаете древнее значение слова “изверг”: “выкидыш”, “недоносок”, и тоже — “злодей”. Этот извергнут из самого гнусного и подлого партийного нутра!

Свиридов физиологически ненавидел предательство. И высшим проявлением этого вселенского зла был для него Иуда. Единственный во всей его музыке образ “антигероя” совсем не случайно возник в поэме “Отчалившая Русь”.

— И этот Иуда-изверг фальшиво тянет всю ту же мелодию поборника свобод, которую тянули все прочие изверги, получая власть в России, над её одуревшим, ослабевшим и обессилевшим народом. Но мерзавцу-извергу мало предательства, ему надо ещё и святотатства. Он лезет в храм, стоит у святых икон со свечою в кровавых руках!..

Георгий Васильевич произнёс это без суеты, без какого-либо видимого волнения, убежденно и жестоко, так, что у меня — мурашки по спине. А что у него сейчас в душе, в сердце?! Вулкан?! Раскалённая магма?! При таком внешне спокойном, мудро-отрешенном и, что вовсе не постижимо, добром лице. Какая поразительная сила характера, какая титаническая сдержанность!..

А мне так нестерпимо хочется подойти к нему, обнять за плечи, как делал я это не раз в беседах с отцом, тоже очень добрым, с “вулканом” внутри. Хочется попросить: “Георгий Васильевич, расслабьтесь! Ахните кулаком по столу! Шуганите их всех русским матом!” За десятилетие общения ни разу не слышал от него бранного слова.

Он позволял “слить” душу только наедине с собой и листом чистой бумаги:

“Река жизни”, о которой поэтически писали многие литераторы, преврати­лась в грязный, зловонный и заразный океан. Чудовищное изобретение для порабощения человечества — телевизор. Этот “ящик Пандоры” источает, не иссякая, море лжи. Люди с ужасными лицами, на которых прямо написана продажность. Особенно омерзительны подмалёванные женщины. Их зловонные рты изрыгают непрерывно враньё. Прожив всю свою жизнь в окружении неправды, казалось, можно было к этому привыкнуть, но невозможно изба­виться от отвращения.

Есть, однако, люди, не то чтобы приспособившиеся, но прямо-таки “назна­чен­ные”, сотворённые для обитания в грязи; омерзительно сальный от пошлости Ростропович, какое-то исчадие ада, таким был, надо сказать, всегда!”.

“Как можно так о том “судьбоносном” времени, о таком человеке!” — уж точно возопит кто-нибудь во всё горло.

Можно, если это правда! А это — правда! И никуда от неё не убежишь. Время запечатлено на века.

Я сделал эту выписку из дневника гениального композитора, дабы ещё раз напомнить читателю, что русское Добро должно быть памятливым. Мы не имеем нынче права прощать причинённое Родине и народу зло, которое непрерывно творится на нашей земле вот уже два десятилетия. Тем более забывать об этом. Но кто сегодня помнит, с чего начиналась горбачевская глас­ность? Начиналась она с оголтелого охаивания русского народа, его нацио­нального характера, традиций, его культуры… Да, да — культуры!.. И это происхо­дило на страницах газет, журналов, на радио и телевидении, на всевозможных “встречах”, собраниях, конференциях и съездах…Тогда, в восьмидесятых, большая группа русских писателей из разных уголков России подписала открытое письмо в защиту русского народа. Именно так: “В защиту русского народа”. Опубликовано оно было в газете “Литературная Россия”. И что тут началось! “Лидеры перестройки”, так называли себя будущие “демократы”, подняли неистовый вой, требуя у власти (коммунистической!) срочно принять самые решительные меры к “подписантам”. Уже при Ельцине вой этот перешёл в истерический вопль, с требованием к нему: “Раздавите гадину”. “Гадиной” в понимании “демократов” были все те, кто позволял себе быть русскими патрио­тами. Кажется, в то самое время Георгий Васильевич вдруг вспомнил о том открытом письме:

— Юрий Николаевич, если мне не изменяет память, вы с Майей Анатольев­ной в самом начале “перестройки” в числе многих писателей подписали открытое письмо, опубликованное в газете “Литературная Россия”?

Я подтвердил это и в который раз подивился его памяти.

— В этом нет ничего особенного, — улыбнулся он. — Та публикация была для меня весьма значимая, поскольку стала первой ласточкой открытого сопротивления русофобии. Господи, что тогда творилось в “ящике Пандоры”! Один академик, обращаясь с экрана к Горбачёву, вещал: “Михаил Сергеевич, вот они, все враги ваши, объявили себя! Арестуйте всех, по списку!”.

Мы это высказывание тоже слышали и рассказали ему, каким “гонениям” подвергались лично после этой публикации. Их было много — изощренных и подлых, “официальных” и “неофициальных”! Всё это ему было хорошо знакомо в течение всей его жизни.

— Непостижимо! От первых ленинских декретов до нынешнего дня не исчезающее дьявольское стремление сломить русский дух в России! Народ постоянно провоцируют на бунт! Ведь всякий бунт должен быть усмирен большой кровью. Так было с восстаниями и мятежами рабочих после Октябрьской революции, о которых до сих пор хранится гробовое молчание. То же произошло с повсеместными протестами русского крестьянства всей срединной России, которые утопил в крови “интеллектуал” Тухачевский с интернациональными батальонами. Миллионы сосланных, брошенных в лагеря — и никакой памяти о них, о русских людях. Чтобы помнить, надо знать. Но об этом мало кто знает в нашем народе. А когда тех, кто совершал уничтожение русского народа, бросили в те же лагеря и ссылки, какой поднялся вселенский шум!

Последний раз виделись с Георгием Васильевичем в 1995 году. Близился его восьмидесятилетний юбилей. Казалось, что тяжесть всех последних лет, в которые мы чаще всего общались с ним, уже миновала. Наше национальное терпение и труд перетёрли и это безумное лихолетье. Выжили. Но перед самым юбилеем композитора в нашу семью пришло большое несчастье... И последний год его земной жизни общались мы только по телефону...

Сегодня вдруг понял, что общения с Георгием Васильевичем неисчерпаемы, как Новый завет, как “Слово о полку...”... Сколько буду жить, столько будут прихо­дить из памяти сердца его жест, взгляд, поворот головы, улыбка, суровая складочка в углу губ. Его слово, фраза, мысль. В них — запечатлённая всеобъемлющая нежность к живому, будь то человек, птица, домашняя кошка, либо куст сирени под окном или орешина в подлеске... Его простая, до непостижимости, мудрость, его правда, которая всю его жизнь противостояла вселенской лжи...

Вечная тебе память, любимый наш Дедушка!..

Источник: Наш современник N12 2005 http://libereya.ru/public/sbitnev.html

 

Дата начала Проекта - апрель 2006 г.

Разрешается републикация любых материалов портала